Ленинград. Прибой, 1929 Евгений Михайлович Феоктистов
Воспоминания. За кулисами политики и литературы, 1848-1896
Глава восьмая
Генерал—адъютантский нигилизм. — Конногвардеец С.А. Грейг. — Карьера генерала П.П. Альбединского. — Русская делегация на Парижском мирном конгрессе в 1856 г. — Салон княгини Д.X. Ливен. — "La grande demoiselle". — Прототипы "Дыма" Тургенева. — Тактика П.П. Альбединского в Прибалтийском крае. — Граф С.А. Апраксин. — Железнодорожные предприятия начала 70—х годов. — Борьба концессионеров и императорский двор. — Подкуп генерал—адъютантов кн. А.И. Барятинского и С.Е. Кушелева. — Агенты Мекка и Кº у княгини Юрьевской. — Протест фаворитки против постановления Комитета министров о Конотопской железной дороге. — Комиссионные великого князя Николая Николаевича. — Взгляд Александра II на хищничество приближенных. — Отставка шефа жандармов гр. П.А. Шувалова. — Прусский военный агент в Петербурге генерал Лотар фон Швейниц. — Директивы Бисмарка о воздействии на германофобскую печать в России. — Попытки соглашения прусского посланника с редакцией "Московских ведомостей". — Генерал-губернаторство П.П. Альбединского в Риге, в Вильно и в Варшаве

Талантливый писатель изобразит, быть может, когда нибудь тип генерал—адъютанта. Складывается этот тип мало-помалу при императоре Александре Павловиче, получает весьма определенную физиономию при Николае, но окончательного своего развития достигает при его преемнике. Возьмите обыкновенного смертного: как бы ни было велико его честолюбие, он все—таки сознает, что есть сферы, в которые не подобает ему проникать, которые должны быть для него навсегда закрыты. Другое дело генерал—адъютант. Это — универсальный специалист. Нет такой деятельности, которую он считал бы не по плечу для себя; без малейших колебаний он готов испробовать свои силы на чем угодно — на управлении финансами, иностранною политикой, церковными делами и т.п. Замечательно, что не только он сам убежден в совершенной основательности своих притязаний, но и другие смотрят на них его глазами. Весьма остроумно было это выражено Ф.И. Тютчевым по поводу назначения генерал—адъютанта Грейга товарищем министра финансов. Грейг начал службу, если не ошибаюсь, в конной гвардии, затем перескочил в Морское министерство и стал там распоряжаться, как будто всю жизнь провел на корабле, а затем столь же неожиданно очутился во главе финансового ведомства.

"Странное дело, — заметил Тютчев, — конногвардейскому офицеру поручают финансы; публика, конечно, удивлена, но в меру, не особенно сильно; попробуйте же Рейтерна [министра финансов] сделать командиром конногвардейского полка, все с ума сойдут, поднимется такой вопль, как будто Россия потрясена в своих основаниях: я полагаю, однако, что управлять финансами Российской империи несколько труднее, чем командовать конногвардейским полком..."

С назначением Грейга помирились очень скоро, потому что он был генерал—адъютант, а сам он был чуть ли не обижен, что дали ему очень мало. Когда впоследствии сделали его генерал—контролером, один из близких к нему людей, бывший директор канцелярии Морского министерства Манн пришел поздравить его. "С чем же тут поздравлять, любезный друг, — отвечал Грейг с кислою физиономией, — неужели вы думаете, что мне особенно лестно занять такое место, где нет никакого простора для т в о р ч е с т в а?.."

Нельзя отрицать, что как Грейг, так и многие другие, находившиеся в том же звании, обладали далеко не дюжинными способностями; обычною для них похвалой в устах людей, находившихся в близких к ним отношениях, было то, что они быстро схватывают, быстро овладевают всяким вопросом, но, к сожалению, быстро схваченное столь же быстро не оставляло и следа. Недаром Юрий Самарин говорил о генерал—адъютантском нигилизме. В царствование Александра Николаевича едва ли кто из генерал—адъютантов пользовался таким влиянием, как граф П.А. Шувалов; его называли вице—императором, Петром IV; я его не знал лично, но от людей, на суждение коих можно положиться, приходилось мне постоянно слышать, что это была богато одаренная натура. А между тем что же произвел он в достаточно продолжительный период своего могущества при государе, который слепо доверял ему? Он разыгрывал роль представителя консервативной политики, но, присматриваясь ко всему, что совершалось при нем, трудно понять, в чем состоял его консерватизм. Я знал только одно резкое, поразительное исключение из всех генерал—адъютантов: говорю об И.В. Гурко, но о нем особо, в другом месте.

Теперь же соберу свои воспоминания об Альбединском, занимавшем последовательно должности генерал-губернатора в Прибалтийском крае, в Северо-Западных губерниях и в Царстве Польском. Случайно сошелся я с ним в 1867 году, и с тех пор близкие наши отношения не прерывались до самой его смерти. Прошлое его известно мне очень мало, да и едва ли представляло оно что-нибудь замечательное; Альбединский, как громадное большинство гвардейских офицеров николаевского времени, провел молодость в кутежах и светских развлечениях; он был очень умен и даже образован, если под образованием понимать уменье превосходно говорить по-французски и по-немецки, но ни тогда, ни позднее не читал он ни одной серьезной книги на этих языках; редко приходилось мне встречать мужчину более красивого, с такими изящными манерами, — понятно, что он пользовался громадным успехом у Женщин. Между прочим находился он в связи с известною писательницей графиней Ростопчиной и имел от нее сына. Во время Крымской кампании он обратил на себя некоторое внимание под Севастополем, имя его иногда встречалось в бюллетенях, он был даже ранен, но, как кто-то зло выразился о нем, ранен прилично, насколько было ему нужно, как выпадает на долю лишь подобных счастливцев. Одновременно с ним получил рану и его приятель Грейг, и оба они лежали где-то вместе. Скука была страшная; Грейг, со слов которого и передается этот рассказ, достал какие-то старые журналы, разрозненные книжки "Отечественных записок" и от нечего делать перелистывал их; Альбединский же упорно отказывался от такого развлечения. Большею частью валялся он на постели, погруженный в какие-то думы. "Как тебе не надоест подобная праздность?" — спрашивал его Грейг. — "Ты ошибаешься, мой милейший, — отвечал он, — если полагаешь, что я ничем не занят". — "Чем же это?" — "А вот видишь ли, лежу и соображаю, какая предстоит мне карьера, в каких могу я очутиться положениях, и заранее придумываю, как мне поступить в том или другом случае; в уме моем возникает целый ряд самых занимательных комбинаций; это полезно и даже необходимо для того, чтобы впоследствии не быть застигнутым врасплох".

По окончании войны Альбединский вместе с графом П.А. Шуваловым и графом Левашовым прикомандирован был к графу Алексею Федоровичу Орлову, когда тот отправился на Парижский конгресс. Это было первое его путешествие за границу, и он помышлял, кажется, только о том, чтобы насладиться всем, что представляла заманчивого парижская жизнь. По крайней мере, из рассказов его об этом времени не видно было, чтобы мысль его останавливалась на чем-нибудь серьезном, чтобы занимал его последний акт завершавшейся кровавой драмы.

Орлов не посвящал, конечно, окружавшую его jeunesse doree [золотую молодежь (фр.)] в тайны дипломатических переговоров. По словам Альбединского, это был человек непомерно ленивый и крайний индифферент во всем; всю обузу дел взвалил он на Бруннова, который подготовлял его к каждому заседанию конференций, а сам, если оставался дома, мог по целым часам просиживать на диване с табакеркой в одной руке и с фуляром в другой, насвистывая какой-либо марш или болтая с приближенными о городских сплетнях. Однажды к трем упомянутым спутникам Орлова с испугом прибежал француз, его метр—д'отель. "Mon dieu, messieurs, quel malheur, le comte est devenu fou..." — "Mais vous etes fou vous meme, de quoi s'agitil?" [Боже мой, господа, как жаль, что граф сошел с ума... — Сами вы сошли с ума, что случилось? (фр.)] — Француз начал рассказывать, что, вошедши в комнату графа, он увидел его в какой-то странной позе, с канделябрами в руках и выделывающего необыкновенные движения. Альбединский тотчас же бросился посмотреть, что такое происходит: отворяет тихо дверь и действительно видит с одной стороны графа, а с другой его камердинера, которые, вооружившись канделябрами, наступают друг на друга как будто для смертного боя. Он не мог воздержаться от восклицания. "А, это ты, — спокойно сказал Орлов. — Ты нас застаешь за нашею обыкновенного игрой". — "Какая же это игра?" — "Посмотри, пожалуй, можно начать снова". При этом Орлов садится на диван, камердинер вертится вокруг него, тыкает его пальцем в бок, в спину, — вдруг Орлов вскакивает, оба хватают канделябры и целую четверть часа фехтуют ими с исступлением, затем камердинер бросается на колени и жалобным голосом просит пощады. "Мы вот так с ним часто забавляемся, — говорит Орлов, — для моциона хорошо, к тому же и развлечение". После этого опять насвистывание любимого марша.

В Париже проживала в то время известная княгиня Ливен, вдова нашего посла в Лондоне. От императрицы Александры Федоровны Альбединский получил для передачи ей письмо. Орлов не терпел эту Женщину и к тому же считал нужным оказать ей холодность по политическим соображениям, чтобы не возбудить неудовольствие императора Наполеона, так как в салоне ее собирались влиятельнейшие люди оппозиции, начиная с Гизо, связанного с нею узами самой тесной дружбы. Он объявил, что сам не поедет к ней и что не дозволит посещать ее никому из посольства, а что письмо императрицы Альбединский может отвезти княгине, узнав, когда ее не бывает дома. Все это было крайне неприятно для княгини Ливен: она привыкла служить центром весьма влиятельного кружка, у нее обсуждались важные вопросы и вдруг теперь, когда шли переговоры о мире, никто из русского посольства и сам Орлов, сделавшийся парижским львом, не хотели и знать ее. Она, привыкшая получать известия из первых рук, поддерживавшая влияние свое преимущественно тем, что, по общему убеждению, находилась в близких сношениях с русским двором, оставлена была в каком-то пренебрежении! Это значило разом утратить роль, так льстившую ее самолюбию и к которой она давно привыкла. Княгиня Ливен старалась по возможности поправить дело. На другой же день после своего визита Альбединский получил от нее записку, в которой она говорила, что если он имел к ней поручение от императрицы, то мог бы исполнить его лично, а не чрез лакея, что она немало оскорблена таким нарушением приличий. Видя, что дело принимает неприятный оборот, что княгиня Ливен вздумает, пожалуй, жаловаться в Петербург, Альбединский показал ее записку Орлову, который тотчас же поспешил выгородить себя: "Устраивайся с этою сумасбродною бабой как хочешь, — сказал он, — только оставь меня в покое". Альбединский поспешил к княгине Ливен с извинениями, выслушал сначала суровый выговор, но затем гнев был сменен на милость; она, видимо, хотела заманить его к себе, сделать его одним из habitues [постоянных посетителей (фр.)] своего салона с целью показать, что не все же русское посольство чуждается ее, и таким образом поддержать свой кредит. Достигла она этого как нельзя лучше. Ум, любезность и образованность княгини привлекали к ней много замечательных людей; соотечественники наши, сознавая, как высоко стоит она над ними в умственном отношении, робели пред ней, и — за немногими исключениями — принимала она их с видом высокомерного покровительства. То была Женщина крайне избалованная и капризная, и ничего русского незаметно было в ней и следа; она думала по-французски, говорила по-французски и смотрела на Россию с иностранной точки зрения. Ф.И. Тютчев заметил как-то о покойном графе Нессельроде, что Россия с своим народным характером, преданиями, потребностями, интересами представлялась ему какою-то отвлеченною величиной, что он имел о ней понятие лишь как о "пятой великой державе". К этому же разряду людей принадлежала и княгиня Ливен. Альбединский рассказывал мне, что он тщательно улавливал кое—какие крохи от происходивших при нем случайных бесед Орлова с бароном Брунновым, чтобы не являться к ней с совершенно пустыми руками, и она оставалась довольною даже и этим. Он так умел понравиться в Париже, что по окончании конгресса сам император Наполеон выразил, нельзя ли оставить его там в звании нашего военного агента. В течение немногих лет, проведенных им там, вращался он исключительно в водовороте светской жизни, содержал какую-то известную камелию, которая стоила ему огромных денег, наделал долгов, а заплатить их было нечем. Поневоле пришлось вернуться в Россию, тем более что разгул никогда не подавлял в нем непомерного честолюбия. Нельзя было составить карьеру, упиваясь веселою, но праздною жизнью при французском дворе, — Альбединский понял это и задумал во что бы то ни стало быстро наверстать потерянное время.

Руководился ли он исключительно расчетом, когда вступил в брак с княжною Долгорукой? Трудно проникнуть в чужую душу, но многое заставляет отвечать на вопрос этот утвердительно. В жене его не было ничего, что могло бы прельстить именно такого человека, как он, — не было ни красоты, ни грации, ни блестящего светского ума; она могла остановить на себе его внимание только своим положением при дворе. Общий голос утверждал, что она находилась в связи с императором Александром Николаевичем, и называли ее не иначе, как "la grande demoiselle". Люди, близкие к ней, на добросовестность коих нельзя не положиться, утверждали, что это чистейшая ложь, и я охотно готов им верить. Говорю так потому, что я сам хорошо знал m-me Альбединскую. Это была пуританка в полном смысле слова, Женщина чрезвычайно строгая и к другим, и — главное — к самой себе, с каким-то восторженным настроением, способная до крайности увлекаться идеалами, иногда чрезвычайно странными и дикими, но в которые она слепо верила. Дело представляется мне в таком виде, что Александр Николаевич, при вступлении своем на престол, был проникнут возвышенными или, вернее, сентиментальными стремлениями, которые так тщательно развивал в нем Жуковский, и находил в княжне Долгорукой самый искренний отзыв своим задушевным помыслам. Это и установило между ними связь, вовсе не имевшую того предосудительного характера, какой приписывали ей придворные сплетни. Доказательством этого служит между прочим то, что императрица Мария Александровна, относившаяся далеко не доброжелательно к другой княжне Долгорукой, вступившей потом в брак с государем и получившей титул светлейшей княгини Юрьевской, оставалась до кончины своей в самой тесной дружбе с m-me Альбединской. Я думаю, что переписка их, которую обнародуют когда-нибудь, докажет это как нельзя лучше. Повторяю еще раз, все убеждает меня, что роль царской фаворитки, которую после охлаждения к ней спешат выдать замуж и, в память прошлого, наделяют всякими мирскими благами ее супруга, была не в характере m-me Альбединской. Да и сам Альбединский был слишком тонкий человек, чтобы жениться на девушке только потому, что в течение непродолжительного времени она пользовалась высочайшим расположением; он должен был знать, что связи такого рода не оставляют прочного следа; на том, что было и прошло, слишком неосторожно созидать обширные планы для будущего; вероятно, Альбединский изощренным чутьем своим угадал, что узы, соединявшие княжну Долгорукую с императором, были другого рода, что она, хоть и не так, как прежде, останется близка ему: только этим и можно объяснить его женитьбу.

Когда появился роман "Дым", то все говорили, что в лице Ирины изображена в нем m-me Альбединская. Тургенев отрицал это, хотя и не совсем; по словам его, он хотел только выставить Женщину в положении, каким пользовалась m-me Альбединская при дворе, но никогда не приходило ему в голову писать портрет с живого лица. Действительно, по характеру m-me Альбединская не имела ничего общего с героиней упомянутого романа. Это была странная особа: в молодости она выстрадала очень много от отца и матери, которые, каждый в своем роде, были настоящими извергами; старик Долгорукий отличался набожностью, был очень начитан в Священном Писании, считал себя истинным сыном церкви, что не мешало ему, однако, проявлять на каждом шагу жестокосердие и необычайную алчность к деньгам; никогда не упускал он случая разорять людей, которые имели неосторожность вступать с ним в дела; ничуть не лучше была и жена его, настоящая мегера; поистине изумительные рассказы о подвигах этой достойной четы приходилось мне слышать от родного брата княгини Долгорукой С.А. Апраксина. Одна из дочерей, сделавшаяся впоследствии женой Альбединского, Александра Сергеевна, была особенно нелюбима родителями, и, чтобы избавить ее от домашнего гнета, императрица Мария Александровна взяла ее фрейлиной ко двору. Придворная жизнь, очерченная заколдованным кругом, чуждая всему, что занимает и волнует обыкновенных смертных, резко отразилась на ней; конечно, нужно принять при этом в расчет и ее характер, сложившийся при неблагоприятных обстоятельствах и в котором преобладали крайняя сосредоточенность и наклонность довольствоваться своим внутренним миром. Ум ее был довольно ограниченный, образование поверхностное, и к этому присоединилось еще полнейшее незнание жизни. Она положила всю душу в своих детях, хотела дать им самое образцовое воспитание и немилосердно мудрила над ними. Приглашаемы были лучшие учителя, но никто из них не угождал ей; она вознамерилась быть руководительницею не только детей, но и учителей; просыпалась в шесть часов утра и усердно читала педагогические книжки и журналы, старалась изучить каждый из предметов, которые были преподаваемы ее дочерям и сыну, и все это для того, чтобы преподавание согласовалось с собственною ее системой, трудною для уразумения посторонних лиц. Нередко случалось выслушивать от нее изумительные вещи. Помню, что однажды посетил я ее в Царском Селе в то время, когда приходили мрачные известия из Франции, когда после злополучной войны с немцами коммунары жгли Париж и во всей стране распространялась анархия. Разумеется, речь зашла об этом. "Что же, ведь это хорошо?" — заметила m-me Альбединская. — "Как хорошо?" — воскликнул я с изумлением. — "Конечно, хорошо, потому что ведь коммунары действуют против правительства". Сохрани Бог подумать, чтобы А.С. Альбединская усвоила себе какие-либо революционные понятия, — напротив, прежде всего она была глубоко религиозная Женщина, отличалась слепою, не допускавшею и тени каких-либо сомнений верой, даже — если угодно — порядочным изуверством, но очень нравилась ей всякая оппозиция как признак независимости, самостоятельности, и с этой точки зрения даже Парижская коммуна представляла для нее что-то заманчивое. Бедный Петр Павлович невыразимо страдал при подобных странных ее выходках. И если бы это происходило только в тесном кругу приятелей и знакомых, — нет, к ужасу его, точно так же отличалась она и во дворце. Он сам мне рассказывал, что как-то государь за завтраком у себя выразился довольно зло о Наполеоне III. "Я тоже не терплю этого человека, — воскликнула m-me Альбединская, — но не за его отношения к нам, а за то, что он низвергнул республиканскую форму правления во Франции..." Все присутствовавшие потупили глаза. Можно было бы привести несколько других анекдотов, из которых видно, что m-me Альбединская, не будучи положительно глупою Женщиной, поражала каким-то детским недомыслием и непростительною для ее лет наивностью. Нетрудно было уразуметь отношения ее к мужу: он боялся ее, ибо она подавляла его своим нравственным превосходством, твердостью своих хотя зачастую странных, но тем не менее достойных уважения принципов; мне кажется, что если бы она хотя на минуту усомнилась в благородстве своего мужа, то не задумалась бы отвернуться от него. Но великое искусство Петра Павловича заключалось в том, что он устранял всякую возможность подобных сомнений с ее стороны. Он играл на ней, как играет Рубинштейн на фортепиано, и достиг того, что казался в ее глазах образцом добродетели.

В 1866 году открылось для него, наконец, широкое поприще, — он был назначен прибалтийским генерал-губернатором. Тут-то началось наше знакомство; он очень хотел сойтись со мной, и мне нетрудно было разгадать причину этого, так как Альбединский знал о моих близких отношениях к Каткову. Известно, как сильно было возбуждено в значительном большинстве нашего общества национальное чувство, каким громадным влиянием пользовались "Московские ведомости": именно в это время наряду с польским вопросом возбудили они вопрос о немецких наших окраинах, и аргументы их отличались такою убедительностью, что смущали даже самых закоренелых наших космополитов. Правительство, по обыкновению, играло двусмысленную роль: государь как будто одобрял программу, выставленную национальною партией, но на деле не предпринимал ничего в ее духе и относился с полным доверием к таким людям, как Шувалов, Валуев и Тимашев, которые не хотели об этой программе и слышать. Что касается Альбединского, он был далеко не чужд поползновений к популярности; его не прельщала мысль сделаться послушным орудием Шувалова; тесная дружба соединяла их, в прежние годы они жили даже на одной квартире, но Альбединский при всем своем расположении к нему отнюдь не считал себя ниже его по способностям, да и честолюбия было у него не меньше. Шувалов с самого начала показал, что намеревается руководить им, требовал от него, чтобы он вполне подчинялся его видам, Альбединский же считал оскорбительным для себя стать в подчиненные к нему отношения, идти в его хвосте и надеялся достигнуть всяких почестей, не нуждаясь в оскорбительном покровительстве своего приятеля. Бедный Петр Павлович, у него не хватало для этого ни характера, ни убеждений! Он тоже умел очень ловко "схватывать", уяснить себе общее положение дел, но действовать в известном направлении с целью сколько-нибудь изменить это положение было нелегко; предстояла продолжительная, упорная борьба, надо было стремиться к цели последовательно, шаг за шагом, не смущаясь препятствиями, но возложить на себя такое бремя мог бы лишь человек с твердыми убеждениями, а не дилетант, главная забота коего состояла в том, чтобы не испортить себе карьеру. Прежде всего он был придворный, случайно попавший на высокий пост и мечтавший лишь о том, чтобы сменить его еще на более почетный и выгодный. С присущею ему изворотливостью старался он угодить и нашим и вашим; составлял докладные записки для государя, в которых настаивал на необходимости разных мер, но, когда эти меры были государем одобряемы, не решался применять их, опасаясь окончательно восстановить против себя своего друга Шувалова; убеждал самих немецких дворян, что им следует сделать уступки, стращал их, что с каждым годом усиливается против них негодование русского общества, что если упустят они благоприятную минуту, то силой у них будет отнято то, от чего они не хотят отказаться добровольно, но увещания такого рода оставались, разумеется, совершенно бесплодными.

Впоследствии, заняв должность начальника Главного управления печати, я мог составить себе понятие об остзейских баронах. От каждого из предводителей дворянства, приезжавших ко мне с жалобами на мнимую распущенность латышской и эстонской печати, приходилось мне слышать одно и то же: "Напрасно правительство полагает, что мы пожертвуем своими правами; можно сломить, уничтожить нас, но нельзя нас заставить измениться", — и говорилось это с такою злобною энергией, что устраняло всякое сомнение в искренности подобных заявлений. Познакомившись чрез меня с М.Н. Катковым, Альбединский рассыпался пред ним мелким бесом, проводил с ним целые часы в беседе, ездил к нему даже для этого в деревню — все это с целью подействовать на него в таком смысле, что вопрос о Прибалтийском крае находится в надежных руках и нет причин разжигать его в печати. Катков спокойно выслушивал эти соображения, и затем вдруг в "Московских ведомостях" появлялась громовая статья, приводившая в отчаяние Петра Павловича. В сущности, Катков никогда ни на грош не доверял ему.

Много грустного и вместе с тем забавного происходило в это время. Одним из самых ожесточенных поборников онемечения остзейских губерний был граф Кейзерлинг, попечитель Дерптского учебного округа. Граф Д.А. Толстой говорил о нем не иначе, как со скрежетом зубов, но не дерзал предпринять ничего для обуздания его ревности. Вдруг в октябре 1869 года сам Кейзерлинг подал в отставку, мотивировав свою просьбу тем, что генерал-губернатор (Альбединский) приглашает всех высших административных лиц являться в табельные дни к молебствию в соборную церковь, а ему, Кейзерлингу, религиозная совесть не дозволяет посещать православные храмы. Можно было опасаться, что Кейзерлинг прибегнул к этой выходке в надежде, что его не отпустят из службы, что влияние его в Дерпте сделается еще сильнее. Но граф Толстой прибегнул к уловке. На ближайшем же докладе он спросил государя: "Ваше величество изволили присутствовать на днях на погребении барона Корфа?" — "Да, я был". — "И в лютеранской церкви?" — "Конечно, ну так что же?" — "А вот граф Кейзерлинг заявляет, что он не в состоянии, не оскорбив своих верований, переступить порог православной церкви даже только для того, чтобы присутствовать на молебне о вашем здоровье", — и прочел просьбу попечителя, а вместе с тем поднес заготовленный приказ об увольнении его от должности. Государь подписал, и граф Толстой считал это великою победой, так как до последней минуты сомневался в успехе. Надлежало приискать нового попечителя; Альбединский доказывал Толстому, что лучше всего иметь на этом месте человека русского происхождения, по возможности с громкою фамилией, и остановил свой выбор на близком своем родственнике (дяде m-me Альбединской) Сергее Александровиче Апраксине. Я знал Апраксина очень близко. Он вполне олицетворял собой тип Тентетникова, выведенный Гоголем во второй части "Мертвых душ". Никогда и ничем не был он занят, бессмысленно тратил деньги, ежедневно совершал прогулки ко всем петербургским книгопродавцам и покупал у них массу книг, которых не читал: перевернет несколько страниц в одной, другой и поставит их на полку; от изумительной праздности — праздности, которой я не видал ничего подобного, — сделался он в высшей степени капризен; пустяки радовали его, и так же скоро пустяки приводили его в отчаяние. Вот этого-то человека, не имевшего даже отдаленного понятия о том, что такое значит заниматься серьезным делом, вознамерились поставить во главе целого учебного округа. И никто не находил это странным. Граф Толстой выразил полное согласие, а государь сказал: "Excellent choix, charmant garcon que j'aime beaucoup" [Превосходный выбор, очаровательный мальчик, которого я очень люблю (фр.)], — чего же более. Толстой преподавал Апраксину разные наставления, сущность коих заключалась в том, что трудно против рожна прати, опасно раздражать немцев, а Апраксин прервал на несколько дней свое хождение по книжным лавкам и с комическою важностью погружен был в думы о предстоявшей ему карьере. Так как его очень хорошо знали в петербургском обществе, то немецкие бароны тотчас же сообразили, с кем будут иметь дело, и являлись к нему на поклон, немилосердно льстя ему: конечно, лучшего орудия в своих руках они не могли бы и желать. Но Апраксин не был генерал—адъютантом, он состоял лишь в звании флигель—адъютанта, а потому — надо сказать, к его чести — у него проявлялись смутные опасения, что дело пойдет, пожалуй, не совсем ладно. Вследствие того он объявил мне, что поедет в Дерпт только с тем непременным условием, если я приму должность помощника попечителя. Это повергло в совершенное отчаяние Альбединского, который только для того и выбрал Апраксина, чтобы всевластно распоряжаться им по своему усмотрению; отчаиваться ему, впрочем, было нечего, ибо мне и в голову не приходило разыгрывать шутовскую роль, соединившись с Апраксиным, который по приезде в Прибалтийский край сделался бы, конечно, притчей во языцех; надо было совсем лишиться рассудка, чтобы для такого забавного предприятия покинуть все, что привязывало меня к Петербургу. Видя, что на содействие мое рассчитывать нечего, Апраксин примирился с своею участью и уступил настояниям Альбединского, как вдруг замыслы Петра Павловича были ниспровергнуты одним ударом. Шувалов был глубоко оскорблен тем, что дело устроилось помимо его, он не мог простить Альбединскому таких поползновений к самостоятельности и в разговоре с ним откровенно высказал, что не в состоянии, конечно, помешать назначению его родственника, но употребит все усилия, чтобы обнаружить потом пред государем его совершенное ничтожество: я сидел у Апраксина в ту минуту, когда вошел к нему сильно взволнованный Альбединский и заставил его известить графа Толстого о своем отказе.

Просматривая свои заметки, относящиеся к описываемому времени, я нахожу в них кое—что, о чем не излишне упомянуть здесь. Альбединский часто делился со мной сведениями о людях, занимавших видное место или в администрации, или в высшем обществе. Со многими из них связывала его давнишняя приязнь; надо заметить, что он был очень правдив во всем, что не касалось его лично; вот, между прочим, один из его рассказов, по которому можно судить, какая поразительная деморализация господствовала в том кругу, в котором он вращался.

Однажды посетил он меня под свежим впечатлением своей беседы с князем Анатолием Барятинским, братом фельдмаршала. Барятинский жаловался, что не имеет покоя от кредиторов, что долги его простираются до 600 000 р., что находится он в безвыходном положении. Буду говорить далее словами самого Барятинского, как они тогда же были записаны мной*:

______________________

* Разговор Альбединского с Барятинским происходил в августе 1871 года. — Примеч. Е. Феоктистова.
Ввиду того, что разговор этот передан в воспоминаниях Е.М. Феоктистова в сокращенной форме, мы по дневнику мемуариста восстановили (в прямых скобках) наиболее существенное из опущенных мест. — Примеч. ред. изд. 1929 г.

______________________

"Осталось мне только одно — броситься в какое-нибудь предприятие и лучше всего по железнодорожному делу. Теперь имеются в виду концессии на две дороги — Севастопольскую и Конотопскую. Конкурентом на одну из них явился Мекк; я соединился с ним. Удалось мне кое—как сколотить около 20 000 руб., и этот капитал вручил я ему — капитал, конечно, неважный, но он сам говорит, что несравненно дороже для него мое нравственное (!) содействие. Наиболее опасный для нас соперник Ефимович. Ни деловою репутацией, ни деньгами он не может тягаться с Мекком, и трудно было бы понять, почему предпочтение должно быть оказано именно ему. Очевидно, его поддерживают, но кто же? По словам одних, на стороне Ефимовича принц Гессенский, а другие называют княжну Долгорукую (впоследствии княгиню Юрьевскую). Нужно было поскорее разъяснить загадку, а для этого представлялось только одно средство — вступить в сношения с самими лицами, о которых я упомянул. С принцем Гессенским очень близок Кушелев (генерал—адъютант), который по уши в долгах, следовательно, церемониться с ним нечего. "Хочешь, — говорю я ему, — заработать деньги? Поезжай к твоему принцу и выведай от него, действительно ли есть у него соглашение с Ефимовичем и сколько ему обещано?" — "Менее чем за 10 000 не поеду", — отвечает он. — "Бери пять". Поторговались, и за 5000 отправился. "Ну, а уж вы сами, князь, — говорит мне Мекк, — поезжайте в Эмс и постарайтесь разузнать правду относительно Долгорукой; она там; в городе распространены нарочно слухи, будто она уехала в деревню, но это вздор; мне удалось положительно узнать, что государь вытребовал ее к себе за границу".

Пустился я в путь с двумя доверенными лицами Мекка. То были люди, которые в случае, если бы начались переговоры, могли вполне заменить его. Приезжаю в Эмс, начинаю собирать сведения и несколько дней сряду не могу узнать ничего верного. Одни говорят, что Долгорукая действительно здесь, хотя неизвестно, где скрывается; другие же уверяют, что ее в Эмсе нет и не было. Вскоре случилось мне побывать в Бадене. На возвратном оттуда пути встречаю я в вагоне графиню Гендрикову с весьма растрепанными чувствами: шляпа как-то на сторону, глаза горят, словом, тотчас же видно, что проигралась в пух на рулетке. Счастливая мысль блеснула у меня в голове: я вспомнил, что ее belle—soeur, m-me Шебеко (рожденная Гончарова) — неразлучная спутница Долгорукой и что Гендрикова может, следовательно, оказать мне услугу. Подсаживаюсь к ней, начинаю разговор об игре и с первых же слов убеждаюсь, что догадки мои справедливы, — у злополучной бабы очищены все карманы. "Хотите ли, — говорю ей, — на этих же Днях зашибить порядочный куш?" Разумеется, у нее глаза налились кровью. — "Да как же это?" — "А вот как: я положительно знаю, что княжна Долгорукая в Эмсе и по всему вероятию в Эмсе же и ваша belle—soeur; устройте мне через ее посредство свидание с Долгорукой; говорю вам прямо, что мне нужно побеседовать с нею об одном предприятии, в котором я принимаю живейшее участие". — "Ну так позвольте же вам сказать, что вы делаете порядочную глупость, — отвечала моя собеседница; — Долгорукая ничего не смыслит, всеми делами такого рода — к чему таиться — орудует моя belle—soeur; совершенно верно, что обе они теперь хотя не в Эмсе, но в окрестностях Эмса и по некоторым причинам сохраняют incognito; у Долгорукой даже паспорт на имя какой-то рижской гражданки. Если вы не шутите своим предложением, я обещаю завтра же устроить вам свидание с моей belle—soeur".

На другой день, действительно, получаю записку, в которой Гендрикова уведомляет меня, что rendez—vous с "известною мне особой" назначено в 11 часов вечера. По страшному дождю отправляюсь я к ней; m-me Шебеко еще не было, но она не замедлила явиться. [Много я видал на своем веку отчаянных баб, но такой еще не случалось мне встречать. Она влетела как-то ухарски, сбросила шляпу, едва кивнула головой и прямо обратилась ко мне с вопросом:] "Что вам угодно от меня?" Я отвечал, что желаю иметь с нею деловой разговор. "В таком случае оставь нас наедине", — сказала она Гендриковой.

Объяснив ей дело и выведав от нее, что близкие к Долгорукой лица действительно поддерживают Ефимовича, я приступил к переговорам.

"Можете ходатайствовать о дороге Севастопольской, — сказала m-me Шебеко, — но Конотопскую мы вам не уступим". [ — "Вы, верно, шутите, ибо должно же быть вам известно, что Севастопольская линия окончательно обещана Губонину и что тут все наши старания окажутся тщетными". — "Ну, уж это ваше дело, только Ефимовичем мы не пожертвуем". — "Мы и не просим жертв, а предлагаем вам вознаграждение". — "Давно бы так сказали", — воскликнула m-me Шебеко. Она быстро вскочила с места, посмотрела, хорошо ли заперта дверь и затем шепотом спросила меня: "Сколько?" — "Нет, лучше сами назначьте цену".] — "Полтора миллиона". — "Вы, конечно, шутите, если переговоры начнутся с такой цифры, то не приведут ни к чему. Так как я служу лишь посредником между вами и Мекком, то позвольте мне предварительно посоветоваться с его агентами; завтра я дам вам окончательный ответ".

Более 700 000 мы никак не могли предложить, a m-me Шебеко не хотела об этом и слышать. "Ну так будем бороться", — сказал я. — "Пожалуй, только едва ли борьба будет вам по силам". — "Отчего же не попробовать счастья? На нашей стороне много шансов; Бобринский (тогдашний министр путей сообщения) очень настаивает, чтобы Конотопская дорога отдана была Мекку". — "Вероятно, — отвечала она, — вы намекаете на письмо, с которым Бобринский обратился недавно к нему? Напрасно. Он читал нам это письмо; поверьте, что ничего из этого не выйдет".

Через два или три дня после этого сама m-me Шебеко пожелала иметь со мной разговор и, к неописанному моему изумлению, заявила, что друзья ее согласны взять 700 000 руб., но с тем условием, чтобы Мекк немедленно, прежде чем состоится решение о Конотопской дороге, выдал им вексель на всю эту сумму [на имя брата княжны Долгорукой]. Разумеется, агенты Мекка не согласились, тем более что по их мнению, партия княжны Долгорукой только хотела усыпить нас, а в сущности не думала нарушить свою сделку с Ефимовичем.

Я вернулся в Петербург очень огорченный моею неудачей. Как только вопрос о Конотопской дороге поступил на очередь, тотчас же обнаружилось, что Ефимович опирается на сильную протекцию. Надо было принять меры. При расставании m-me Шебеко сказала мне, что если мы надумаемся и сочтем возможным предложить более подходящие условия, то для дальнейших переговоров должны обратиться в Петербурге к ее брату [служащему в кавалергардах]. Так мы и поступили. Совещания происходили у меня на квартире, и всех нас было пятеро: я, Мекк, двое его агентов и Шебеко. Среди какого-то горячего спора — надо заметить, что все мы сидели вокруг стола, — Шебеко передает мне телеграмму и просит прочесть ее. Вот слово в слово содержание этой телеграммы: "X. nous dit Meck n'est pas un homme sur; garanties sont necessaires" ["X. нам сказал, что Мекк человек ненадежный; гарантии необходимы" (фр.)]. Прочитав телеграмму, я пожал плечами и хотел возвратить ее Шебеко. "Зачем же, — сказал он; — почему вы не передаете ее вашему соседу?" — "Потому что считаю это неприличным". — "Напрасно, прошу вас показать ее г. Мекку". Мекк, ознакомившись с нею, вспылил. "Позвольте спросить, — воскликнул он, — кто этот господин, осмеливающийся делать обо мне подобные отзывы?" — "Государь", — отвечал Шебеко весьма спокойно.

Ну уж это было слишком! Я заметил Шебеко, что как генерал—адъютант его величества не позволю кому бы то ни было вымешивать его имя в наши дрязги и глубоко возмущен его выходкой. Совещание наше было прервано. Не стану рассказывать дальнейшую историю Конотопской дороги; известно, что хотя Комитет министров высказался в пользу Мекка, он должен был, по высочайшему повелению, еще раз пересмотреть это дело, приняв при этом в соображение просьбу Ефимовича, и что только вследствие твердости, обнаруженной Комитетом, не удалась интрига долгоруковской партии". [Казалось бы, дело кончено? Но нет. Мекк получил концессию и тотчас же явился к нему Шебеко — за деньгами! "Вы с ума сошли, — весьма откровенно сказал ему Мекк, — ваша партия до последней минуты действовала против меня, и вы еще имеете наглость рассчитывать на вознаграждение. Я не дам ни гроша". — "Но мы погубим вас, мы употребим все меры, чтобы вам повредить". — "Посмотрим еще, как вам это удастся, а теперь беседа наша кончена".]



В рассказе Барятинского нет ничего несбыточного. Он дышит правдивостью, нельзя было бы без всякой нужды придумать столько мельчайших подробностей, да разве наряду с изложенною историей не происходило столько же других в том же роде? Вот, например, что рассказывал П.А. Шувалов (после того как совершилось его падение) многим лицам и, между прочим, Т.И. Филиппову, от которого я это слышал.

Однажды (он еще был тогда шефом жандармов) приезжает к нему великий князь Николай Николаевич Старший и говорит: "На днях, любезнейший, будет слушаться в Комитете министров дело о концессии на (уж не помню какую) железную дорогу; нельзя ли тебе направить его так, чтобы концессия досталась такому-то?" — "В железнодорожные концессии я не вмешиваюсь, — отвечал граф Шувалов, — да и что за охота вашему высочеству касаться подобных дел?" — "До сих пор я никогда не занимался ими, но, видишь ли, если Комитет выскажется в пользу моих proteges, то я получу 200 000 р.; можно ли пренебрегать такою суммой, когда мне хоть в петлю лезть от долгов..." — "Ваше высочество, даете ли себе ясный отчет в том, что вы говорите; ведь безупречная ваша репутация может пострадать". — "Вот вздор какой, если бы еще я сам принимал участие в решении дела, а то ведь мне нужно только походатайствовать, попросить..."

Тем и кончился разговор. Случилось так, что Комитет министров постановил выдать концессию именно тем лицам, за которых ходатайствовал великий князь. Чрез несколько дней после того Шувалов встретил его на какой-то торжественной церемонии во дворце. Николай Николаевич жмет ему руку и с самодовольною улыбкой указывает на свой карман.

Конечно, Николай Николаевич Старший непроходимо глуп, но, казалось бы, не надо особенно глубокого ума, чтобы усвоить себе хоть самые элементарные понятия о чести. По глупости он только говорил откровенно о том, что тысячи других делали втихомолку. Какая, однако, безнравственность господствовала в высших сферах, воскликнет читатель. Действительно, безнравственность была поразительная, она сделалась таким обычным явлением, что многие, даже весьма порядочные люди перестали возмущаться ею, относились к ней как к чему-то такому, с чем нужно поневоле мириться. Не раз случалось мне слышать, что сам император Александр Николаевич находил вполне естественным, что люди к нему близкие на его глазах обогащались с помощью разных концессий и т.п., — если не одни, так другие, почему же не те, к кому он благоволил? Шувалов утратил свое положение именно потому, что восстановил против себя друзей княжны Долгорукой, обуздывая, насколько было ему возможно, корыстные их поползновения, и многие, сожалевшие об его падении потому, что власть перешла после него в руки несравненно худшие, порицали его щепетильность. "Вот каковы наши государственные люди, — слышал я от них; — человек, приносивший при всех своих громадных недостатках некоторую пользу, восстановляет против себя государя только из-за того, что два или три миллиона перепадут в руки княжны Долгорукой..." И мнение это высказывалось людьми, которые сами пришли бы в ужас от одной мысли поживиться чужим достоянием.

Но несправедливо поступил бы историк, если бы обрушился всею силой своего негодования лишь против того, что происходило в высших слоях общества. Нет, вся Россия представляла одинаковое зрелище. Я записываю только свои воспоминания о лицах и событиях, не берусь изображать состояние общественных нравов, да и к чему? Всякий, кто захочет составить себе понятие о них, найдет достаточно обильный материал. После Крымской войны наступил для России тяжкий кризис, вызванный всею ее прошлого историей. Не знаю, в шутку или серьезно некоторые говорили, что если приступить теперь к очистке каналов в Петребурге, которых никто не очищал со времен императрицы Анны Иоанновны, то всякая мерзость, поднятая со дна, распространила бы миазмы, которые оказались бы гибельнее всякого холерного яда. Часто приходит мне это на ум, когда рассуждаю о нашем современном положении. Реформы Александра Николаевича взбаламутили то, что лежало под спудом, и дали простор гнусным инстинктам, издавна развившимся в обществе.

Возвращаюсь к Альбединскому. С именем его связан один эпизод, не лишенный интереса.

В январе 1869 года он сообщил мне, что есть человек, очень желающий встретиться и побеседовать со мной, а именно прусский военный агент в Петербурге, Швейниц. Уклониться от свидания не было причины, хотя я предугадывал, что именно влекло его ко мне. Предположения мои оправдались. Швейниц, которого я видел впервые, оказался очень умным и любезным человеком; разговор с ним, не представлявший вначале ничего важного, не замедлил склониться к вопросу о взаимных отношениях России и Пруссии, и собеседник мой начал доказывать, как было бы печально, если бы была нарушена тесная связь, соединявшая эти государства в течение столь долгого времени. Если бы это случилось когда-нибудь, то, по словам Швейница, вина пала бы исключительно на нашу печать, которая будто бы избрала себе задачей восстановлять общественное мнение в России против немцев. Я отвечал, что подобные нарекания несправедливы, ибо образ действий нашей печати условливался самым ходом событий; Пруссия, разгромив Австрию и образовав Северогерманский союз, не довершила еще своего дела; очевидно, она будет стремиться привлечь к союзу и южногерманские государства; на пути этом она неминуемо встретится с Францией, — дело не обойдется без новой борьбы, удивительно ли, что ввиду предстоящих громадных усложнений все сильнее созревает в русском обществе убеждение, что правительство должно позаботиться об ограждении законных интересов России и, не увлекаясь безотчетными симпатиями или антипатиями, принять в руководство для своей политики только эти интересы. Возражая мне, Швейниц развивал тему, которую в то время усердно разрабатывали все официозные органы Бисмарка; он старался уверить, будто Пруссия и не помышляет о включении в союз южногерманских государств, так как католическое народонаселение их было бы элементом не силы, а разложения для воздвигнутого Бисмарком здания, будто бы все помыслы его обращены единственно на то, чтобы упрочить сделанные уже приобретения, а не гоняться за новыми. Затем беседа коснулась другого больного места — нашей Прибалтийской окраины. "Неужели вы опасаетесь, — спрашивал он, — что у нас может зародиться мысль о захвате Лифляндии, Эстляндии и Курляндии? Ведь это было бы сумасшествием. Еще не далее как на днях получил я от графа Бисмарка письмо, в котором он говорит: Que se serait une impossibilite non seulement geographique, mais ethnographique [Это было невозможно не только географически, но и этнографически (фр.)]. К чему же при обсуждении существующих ныне порядков в ваших остзейских губерниях русская печать обнаруживает озлобление вообще против немцев и приписывает Германии самые коварные замыслы?" Нетрудно было отвечать на этот вопрос: происходило это от того, что всякие, даже самые незначительные меры нашего правительства, направленные против искусственной германизации Прибалтийского края, вызывали вопли негодования в Германии, как будто это был какой-то оскорбительный для нее вызов. "Позвольте, — заметил я, — обратиться к вам с вопросом, скажите по совести: одобряете ли вы то, что предпринимается у нас для утверждения русского господства в Остзейском крае?" Швейниц задумался на минуту. "Нет, по совести не одобряю". — "Ну так как же хотите вы, чтобы при таком различии во взглядах сгладился антагонизм между вашим и нашим обществом?" Академические словопрения эти служили лишь введением к делу. У Швейница была определенная цель, и он не замедлил ее высказать. По словам его, можно было бы ожидать великой пользы, если бы Катков согласился помещать в "Московских ведомостях" корреспонденции из Берлина, — корреспонденции, которые имели бы целью рассеивать опасения русского общества относительно Германии и разъяснять, до какой степени было бы выгодно для России по всем важнейшим вопросам действовать с Германией в тесном согласии. Швейниц намекал довольно ясно, почти прямо, что мысль эта принадлежит самому Бисмарку, и просил меня переговорить с Катковым, зная о моих близких к нему отношениях. Я тотчас же заметил ему, что никаким образом не следует рассчитывать на успех. С точки зрения самого германского правительства, каким авторитетом могли бы пользоваться эти анонимные корреспонденции, кто поверил бы, что в них выражаются истинные намерения Берлинского кабинета? Вместо того чтобы ослабить полемику, они только усилили бы ее. И к тому же, разве граф Бисмарк не имеет в своем распоряжении множество официозных органов, которые, по его внушениям, будут говорить все что угодно; если бы эти органы прониклись надлежащим беспристрастием относительно России, если бы обсуждали они наши дела в духе вполне доброжелательном, то и русская печать изменила бы, конечно, свой тон. "У нас сделать это неловко, — отвечал Швейниц, — il faut menager les susceptibilites du public allemand". — "Mais pourquoi croyez vous done que le public russe est moins susceptible?" [Нужно считаться с чувствительностью немецкого общества. — Но почему же вы думаете, что русское общество менее чувствительно? (фр.)] Я обещал, впрочем, сообщить М.Н. Каткову содержание вышеизложенного разговора.

Через два или три дня после того, еще прежде чем удалось мне исполнить это обещание, получил я от Швейница записку с приглашением приехать к нему вечером. Я застал его вдвоем с каким-то вовсе не известным мне господином: то был принц Рейс, германский посол при нашем дворе. Не прошло и четверти часа, как разговор обратился к тому же предмету, о котором так бесплодно толковали мы со Швейницем. Рейс с необычайным жаром доказывал, какую огромную пользу могли бы принести корреспонденции, весьма почтительно отзывался о патриотизме Каткова и говорил, что во имя этого патриотизма Катков обязан не увлекаться страстями и не сеять раздора между двумя нациями, интересы коих будто бы совершенно тождественны. Мне оставалось только повторить, что Катков не изменит, конечно, свои взгляды на основании голословных уверений, как бы ни были они заманчивы. Если бы даже и согласился он печатать корреспонденции из Берлина, то одновременно печатал бы передовые статьи, идущие в совершенный разрез с ними; какая же выгода для графа Бисмарка от того, что раз или два в месяц появились бы в "Московских ведомостях" корреспонденции, не имеющие ничего общего с направлением газеты? "Ну хоть раз или два в месяц, — повторял принц Рейс, — мы и этим будем довольны".

Немало удивило меня, когда вскоре после этого свидания Рейс, с которым я как будто случайно встретился у Швейница, сделал мне визит. Если этот господин, принадлежавший чуть ли не к принцам крови, решился снизойти до меня, простого смертного, то уж одно это показывает, как горячо принимал он к сердцу дело, порученное ему Бисмарком. Ничто, однако, не помогло. Катков не толька отвергнул сделанные ему предложения, но упомянул о них в "Московских ведомостях" в таком смысле, что прусское правительство пыталось весьма неблаговидным образом склонить его на свою сторону. Рейс и Швейниц были сильно раздражены этим и утверждали, что и не помышляли о подкупе. Пожалуй, это было и справедливо; никогда не хватало у них духа высказать что-либо подобное, но Альбединский же говорил мне: "Поверьте, из беседы с этим господином я мог убедиться, что нет такой жертвы, пред которою они остановились бы для достижения своей цели". Впрочем, Альбединский порицал поступок Каткова: по словам его, было в высшей степени "неделикатно" оглашать то, что служило предметом совершенно интимных бесед.

Несколько лет сряду продолжал Альбединский свою генерал-губернаторскую деятельность, извиваясь как змей между противоположными направлениями и требованиями. Это были бесконечные жалобы на государя, который плохо поддерживает его, на Шувалова, который подставляет ему ногу на каждом шагу, на немцев, относившихся с презрительным равнодушием к его советам, и на нашу печать, будто бы закусившую удила. Он понял, наконец, что эта двусмысленная роль только компрометирует его, и сам добровольно покинул свой пост. Но уже тогда многие говорили, "qu'il n'a recule que pour mieux sauter" [что он отступил, чтобы лучше прыгнуть (фр.)], и это вполне верно. С замечательным искусством разыгрывал он роль обиженного человека, чуть ли не пострадавшего за свои убеждения, поселился в Царском Селе на улице, примыкающей к станции железной дороги, так что государь по пути в Петербург или возвращаясь оттуда непременно должен был проезжать мимо его дома; разумеется, государь не мог не заезжать — и даже довольно часто к m-me Альбединской, причем обращал, быть может, внимание на более чем скромную обстановку ее жилища. Сам Петр Павлович как-то похудел, осунулся, и на лице его изображалось страдание. Но он не терял надежды. "Государю совестно, — говорил он мне, — при той близости, которая существовала между нами, ему неловко оставлять меня в загоне". Но, быть может, при всем добром желании государь не был в состоянии удовлетворить Альбединского, потому что не открывалось подходящего для него места. Наконец летом 1874 года назначен он был виленским генерал-губернатором.

Чрез несколько времени после того вернулся я из деревни в Петербург и на другой же день посетил его. Он рассказал мне, при каких обстоятельствах совершилось его назначение. Шувалов давно уже заметил, что под влиянием интриг кружка княжны Долгорукой положение его поколебалось, и государь с каждым днем становится к нему холоднее. "Ты понимаешь, любезный друг, — говорил он Альбединскому, — что меня вовсе не обольщала мысль остаться ни при чем, а потому я сам, ссылаясь на крайнюю усталость, выразил желание занять какой-нибудь видный дипломатический пост". Государь промолчал, но чрез месяц или два он вдруг сказал Шувалову: "Желание твое можно осуществить, открывается вакансия в Лондоне". Когда зашла речь о назначении ему преемника, Шувалов указал на Альбединского, и это вовсе не представляется странным с его стороны: борьба, происходившая между ними, условливалась не принципами, не какими-либо существенными интересами, — по-видимому, враждуя, они все—таки оставались друзьями и теперь, расставшись с деятельностью, которая привязывала его ко двору, Шувалов ничего не имел против того, чтобы давнишний его приятель занял его место. "Нет, — сказал государь, — я имею для него в виду другое, хочу дать ему большой военный округ". Выбор его уже остановился на Потапове, но так как негодяй Потапов превосходно устроил дела Северо-Западного края, исказив все мероприятия Муравьева, и выгнал оттуда всех его сотрудников, то государь считал возможным вовсе отменить генерал-губернаторскую власть в упомянутом крае. Таким образом, Альбединский отправился бы туда только для командования войсками, но это отнюдь не пленяло его. "Это значило бы, — говорил он, — что меня из попов разжаловали в диаконы, — ведь я уже в остзейских губерниях был и генерал-губернатором, и начальником войск". Дело уладилось по его желанию. Крайне тягостное впечатление произвела на меня беседа с ним. "Я человек надорванный, — говорил он; — у меня были стремления принести пользу, я верил в возможность этого, когда управлял Прибалтийским краем, и достиг лишь того, что был вынужден удалиться от дел. Уроки такого рода не проходят бесследно. Сознаюсь, что принимаю с радостью мое назначение в Вильну главным образом потому, что с этим местом связано большое содержание; при моих ограниченных средствах я не могу, ради своего семейства, пренебрегать этим. Но теперь я уж не буду бороться с течениями, господствующими в Петербурге, сочту долгом исполнять лишь то, что от меня потребуют, а требования эти, кажется, достаточно ясны. Государь сказал мне: "Старайся более обращать внимания на войско; что касается управления краем, то тут задача твоя значительно упрощена; слава Богу, Потапов привел дела в такой образцовый порядок, что нужно только поддерживать сделанное им". — Чего же более? Путь мой предначертан".

Действительно, программа была весьма нетрудная, и Петр Павлович вовсе не намеревался усложнять ее. По приезде его в Северо-Западный край все как будто замерло там, только изредка появлялись корреспонденции, свидетельствовавшие, что не все идет ладно в этом многострадальнем крае, что администрацию нашу охватила какая-то спячка. С этого времени близкие отношения мои с Альбединским если не порвались совсем, то значительно охладели. В каждый свой приезд в Петербург он виделся со мной, но уже не так часто, как прежде, и видимо избегал разговоров о своей деятельности. Впрочем, помимо его воли, во всех речах его проглядывали симпатии к полякам; правда, он с напускным жаром толковал о необходимости вести с ними борьбу, отстаивать русские интересы, но вместе с тем внешний их лоск, изящество манер, все то, что считал он цивилизацией, производило на него неотразимое влияние; особенно пленяло его католическое духовенство, с которым впервые сошелся он лицом к лицу. Конечно, Альбединский не был полонофилом в настоящем смысле слова, но относительно поляков оказался он столь же беспомощным, как и относительно прибалтийских баронов. Они, кажется, очень ловко подметили слабую его сторону — непомерное тщеславие — и как нельзя лучше пользовались ею для своих целей. Из Вильно перемещен он был в Варшаву, но там дело пошло еще хуже. О деятельности его на этом новом месте я не считаю возможным говорить, потому что она известна мне лишь по отрывочным сведениям.

Оглавление

 
www.pseudology.org