Ленинград. Прибой, 1929 Евгений Михайлович Феоктистов
Воспоминания. За кулисами политики и литературы, 1848-1896
Глава седьмая
Работа Е.М. Феоктистова в Главном управлении по делам печати. — Закрытие "Голоса" и "Отечественных записок". — Цензурные установления и граф Л.Н. Толстой. — Вопрос о запрещении "Власти тьмы". — Редактор—издатель "Гражданина" кн. В.П. Мещерский и его роль в высших сферах. — Проекты реформ местного управления. — А.Д. Пазухин. — Болезнь гр. Д.А. Толстого. — Выступления М.Н. Каткова по вопросам внешней политики. — Переговоры Александра III с редакцией "Московских ведомостей". — Канун русско-французской дружбы. — Дело Флоке. — Авантюры генерал—майора Е.В. Богдановича. — Русские агенты Буланже. — Карьера профессора И.Ф. Циона. — Смерть М.Н. Каткова и судьба "Московских ведомостей". — Оппозиция в Государственном совете. — Положение на окраинах в конце 80—х годов. — Смерть гр. Д.А. Толстого

Лично я не могу жаловаться на графа Толстого. Он предоставил мне полную свободу, одобрял все меры, которые я считал необходимыми, во всем соглашался со мной; он был видимо доволен, что нашелся человек, который поставил себе задачей действовать твердо и последовательно. Я не намерен говорить здесь подробно о своей деятельности: она развивалась в известном направлении, и беспристрастный приговор о том, разумно или нет было направление, которому я служил наравне с другими, может состояться лишь долго после того, как мы сойдем со сцены. Печать — великое благо, но она может служить и источником великого зла, особенно у нас. В других странах общество достигло уже более или менее высокого развития, прежде чем журналистика приобрела влияние на умы; у нас совсем наоборот; громадное большинство нашей публики вместо учебной книги взялось за газету, из нее черпало оно всякую мудрость, и это в крайне тревожный период нашего исторического существования, когда интересы и страсти находились в сильном брожении. К счастию, на журнальное поприще выступило несколько людей, которые сослужили великую службу, пролили немало света в господствовавший у нас хаос понятий, но Катковы и Аксаковы составляли исключение; к тому же и влияние их на массу читающего люда было незначительно: Аксаков без поддержки со стороны людей, ему сочувствовавших, не мог бы покрыть и расходы по своей газете, а "Московские ведомости" только во время польского восстания 1863 года имели обширный круг читателей, впоследствии же число их подписчиков не превышало 6000 на всю Российскую империю! Громадный перевес оказался на стороне таких деятелей, которые, за немногими исключениями, или проповедовали самые сумбурные теории, или даже прямо играли в руку анархистам. Когда арестован был известный Лопатин, то один из первых допросов его происходил в присутствии графа Толстого; между прочим потребовали от него объяснения, что побудило его приехать из-за границы в Петербург, где его хорошо знали и где он неминуемо должен был попасть в руки полиции. Лопатин отвечал, что надо было самыми энергичными мерами возбудить деятельность революционной партии, ряды коей значительно поредели с 1881 года, и что одною из главных причин ее упадка было ослабление нашей так называемой либеральной печати, которая хотя и стояла особняком от анархистов, но тем не менее подготовляла для них пригодную почву. Если так, то я ставлю себе это в немаловажную заслугу. Другою моей заслугой следует считать, что в течение всего времени, когда я заведовал Главным управлением печати, ни разу не обнаруживалось попытки наложить руку на действительно серьезную книгу, если даже шла она вразрез с господствовавшим направлением. В этом отношении свобода печатного слова не только не подвергалась при мне стеснениям, но — смею думать — даже несколько выиграла сравнительно с тем, что было прежде. Не мог я только бороться иногда с требованиями духовной цензуры, которая вмешивалась в область литературы светской. Уверяли, будто граф Толстой с самого начала взял с меня обязательство не щадить газету "Голос", которая издавна преследовала его злобными и возмутительными по своей дерзости нападками. Это сущий вздор. Если бы он хотел непременно задавить это издание, то, вероятно, и князь Вяземский не решился бы долго противоречить ему, но и тут, как во всем, выразились отличительные свойства его характера. О газете "Голос" не мог он говорить спокойно (еще не далее как при Лорис—Меликове открыла она у себя публичную подписку в пользу прежних его крепостных крестьян, будто бы притесняемых им), но ему все казалось, что "Голос" служит органом какой-то чрезвычайно сильной партии и что если нанести ему удар, то чуть ли не произойдет бунт. И к тому же, говорил он мне, враги его будут утверждать, что он руководился чувством личной мести. Таким образом, нужно было прибегнуть к некоторому давлению на графа Толстого, чтобы вырвать у него согласие на решительную меру. Такую же боязливость выказал он и по отношению к "Отечественным запискам". В течение долгого ряда лет этот журнал усердно занимался — насколько позволяли условия цензуры, необычайно, впрочем, к нему снисходительной, — проповедью социалистических учений и пользовался большим почетом среди самых отъявленных врагов существовавшего порядка вещей. Однажды в Комитете министров обсуждали возбужденный министром внутренних дел Маковым вопрос об уничтожении переведенной на русский язык "Истории Византийской империи" Финлея; граф Валуев дрожащим от негодования голосом воскликнул, что он не может согласиться на подобную меру относительно какой бы то ни было книги до тех пор, пока правительство не оградит умы от заразы, распространяемой "Отечественными записками". А между тем сам Валуев, долго управлявший Министерством внутренних дел, ничего не предпринял для этого, и при его преемнике почтенный труд такого серьезного ученого, как Финлей, был сожжен, а "Отечественные записки" продолжали процветать. В.К. Плеве, занимая должность директора департамента полиции, рассказывал мне, что при обысках у анархистов и их пособников находили обыкновенно очень мало книг, но между ними непременно красовались "Отечественные записки". В революционных журналах, издаваемых на русском языке за границей, были перепечатываемы произведения Щедрина (Салтыкова) и даже появлялись там такие из них, которые он сам не решался или цензура не позволяла ему обнародовать в России. Всего этого было, кажется, достаточно, чтобы покончить с его изданием, но граф Толстой колебался отчасти потому, что Салтыков был некогда его товарищем, — оба они воспитывались в Александровском лицее, — а главным образом опять—таки из опасения возбудить неудовольствие в обществе. Тут оказал услугу департамент полиции. Однажды граф Толстой пригласил меня на совещание с Оржевским и Плеве, которые сообщили, что редакция "Отечественных записок" служит притоном отъявленных нигилистов, что против некоторых из сотрудников этого журнала существуют сильные улики, что один из них уже выслан административным порядком из Петербурга и что необходимо разорить это гнездо; состоялось совещание четырех министров (на основании одной из статей цензурного устава), которое и постановило прекратить издание "Отечественных записок". Граф Дмитрий Андреевич счел необходимым подробно объяснить мотивы, которыми руководилось правительство, прибегнув к этой мере, чего в подобных случаях никогда не делалось прежде и в чем не было ни малейшей необходимости: как будто отвратительное направление журнала не достаточно ясно говорило само за себя, как будто требовалось оправдываться, ссылаясь на закулисную преступную деятельность того или другого из сподвижников Салтыкова...

Немало затруднений причинял граф Лев Толстой. Громадным своим талантом приобрел он высокое положение в литературе, а между тем никто не производил столь растлевающего влияния на молодые умы проповедью, направленною против церкви и государства, против всех основ общественного устройства. Он сделался идолом некоторых кружков. При крайней пустоте и легкомыслии нашего общества, при наклонности его увлекаться всякою новизной, нет ничего удивительного, что он пользовался успехом даже там, где не мог бы, казалось, рассчитывать на него. Особенно обнаружилось это при появлении его драмы "Власть тьмы". Было бы сумасшествием разрешить ее для сцены, а между тем нашлось немало сумасшедших, которые скорбели об ее запрещении; устраивались чтения этой пиесы в присутствии дам, с раболепным восторгом выслушивавших все, что было в ней возмутительного и грязного. Одно из таких чтений происходило у министра двора Воронцова—Дашкова, который не задумался пригласить государя и императрицу: имелось при этом в виду выхлопотать высочайшее соизволение на постановку пиесы. Вероятно, государь очутился в затруднительном положении, он не мог не сознавать, что дело неладно, но его уверяли, что народился новый Шекспир, что во всей европейской литературе нельзя найти такого перла, как "Власть тьмы", а потому он высказал свое согласие условно: пусть приступят к постановке, а он приедет на генеральную репетицию и, смотря по впечатлению, какое произведет она [на] него, решит судьбу драмы. Директор императорских театров Всеволожский поспешил с видимым удовольствием известить меня об этом. Так как одно из главных достоинств пиесы Льва Толстого заключалось, по словам его поклонников, в строгом реализме, то реализмом до мельчайших подробностей должна была отличаться и постановка. С этою целью дирекция посылала в Тульскую губернию (место действия пиесы) живописцев, чтобы рисовать декорации именно тульских, а не каких-нибудь других крестьянских изб; собирали тульских баб, чтобы шить сарафаны, и т.п. Я не верил газетам, сообщавшим эти известия, но помощник Воронцова—Дашкова Н.С. Петров подтвердил мне все это. Остряки уверяли даже, будто театральное ведомство обратилось к управлению Воспитательного дома с официальной бумагой, в которой, ссылаясь на то, что между малолетними питомцами этого учреждения господствует страшная смертность, что дети мрут там как мухи, осведомлялось, не признает ли оно возможным пожертвовать двумя или тремя младенцами для первых представлений: что могло бы быть реальнее, как задушение живого птенца на сцене пред взорами восторженной публики! К счастью, Победоносцев взял на себя труд просветить государя, и все приготовления были приостановлены. Несколько времени Спустя некто Палимпсестов обратился к государю из Москвы с письмом о драме Льва Толстого и о псевдофилософских его трактатах, которое государь препроводил к министру внутренних дел с следующею заметкой: "Я переговорю с вами об этом при свидании. Надо было бы положить конец этому безобразию Л. Толстого; он чисто нигилист и безбожник. Недурно было бы запретить теперь же его драму Власть тьмы; довольно он уже успел продать этой мерзости и распространить ее в народе". Вследствие сего не появлялись дальнейшие издания этой пиесы; некоторые лица, и в том числе Победоносцев, сильно нападали на меня, зачем я допустил ее в печать, но я никак не могу согласиться с этим; сцена имеет свои условия, впечатление на публику производит она гораздо более сильное, чем книга, поэтому "Власть тьмы" и не должна была появиться на театральных подмостках. Были ли, однако, основательные причины воспрепятствовать автору напечатать ее? По мнению К.П. Победоносцева, причины эти существовали, а именно, так как в пиесе выставлены лица, которые совершают самые ужасные преступления необыкновенно легко, без малейшего угрызения совести, то будто бы это не могло не подействовать растлевающим образом на темный люд, приучая его ко всем гнусностям и подрывая в нем нравственное чувство. Не думаю, чтобы подобный аргумент был убедителен.

Я мог бы посвятить несколько страниц более или менее интересным рассказам о сношениях моих с журналистами, но это завлекло бы меня слишком далеко. Упомяну, впрочем, об одном из них, редакторе "Гражданина" князе Мещерском, и то вследствие совершенно исключительного положения, в каком он находился. Государь, еще будучи наследником престола, ухаживал за его родственницей*, а поэтому сошелся и с ним, нередко его посещал и проводил у него вечера в обществе нескольких лиц; он поручил ему между прочим устройство Ремесленного училища в Петербурге в память покойного цесаревича Николая Александровича; при этом Мещерский проворовался, и двери Аничкова дворца закрылись для него. Эта невзгода продолжалась довольно долго, до воцарения Александра Александровича, когда удалось ему, благодаря содействию Победоносцева, возвратить монаршее к себе расположение. А между тем репутация его становилась все позорнее; по общему мнению, не лишенному, кажется, достаточного основания, он принадлежал к числу самых отчаянных педерастов. Негодяй, наглец, человек без совести и убеждений, он прикидывался ревностным патриотом, — хлесткие фразы о преданности церкви и престолу не сходили у него с языка, но всех порядочных людей тошнило от его разглагольствований, искренности коих никто не хотел и не мог верить. По-видимому только государь, еще раз вдавшись в обман, принимал их за чистую монету. Мещерский, заискивавший в И.Н. Дурново, когда тот, за отсутствием графа Толстого, управлял Министерством внутренних дел, показал ему однажды собственноручные письма, полученные им от государя, и Дурново сообщил мне их содержание: это было нечто невероятное! Государь говорил с ним, как равный с равным; в одном из его писем, относившихся к тому времени, когда произошло между ними примирение, находились такие выражения: "забудем прошлое, кто старое помянет, тому глаз вон" и т.п. Однажды (это было в 1886 году) вызвал я князя Мещерского для объяснения по поводу какой-то его статьи, на которую жаловался военный министр; он приехал гораздо позже, чем было мною назначено, и оправдывался тем, что был задержан в Гатчине. При этом совершенно неожиданно для меня пустился он в откровенности. "На мою Долю выпало сегодня редкое счастье, — говорил он; — я имел возможность изложить государю единодушное мнение почтенных и компетентных людей о тех бедствиях, которые ожидают Россию, если управление финансами будет оставаться в руках Бунге; я ничего не утаил от его величества; он дозволил мне беспрепятственно излить все, что давно уже накопилось у меня на душе; мало этого, — я указал на единственного человека, который настолько обладает сведениями, способностями и опытностью, что в состоянии спасти нас от разгрома; вы понимаете, конечно, что дело идет о Вышнеградском. Беседа моя с государем должна остаться в тайне, но я не буду в претензии, если совершенно конфиденциально вы доведете о ней до сведения графа Дмитрия Андреевича". Мещерский говорил правду, ибо чрез несколько месяцев после того, к общему изумлению, И.А. Вышнеградский назначен был членом Государственного совета, а это послужило ему лишь первою ступенью, чтобы сделаться министром. Многие этому радовались, и я в том числе, ценя высоко его дарования, но нельзя было не пожалеть, что советником государя в настоящем случае явился такой презренный человек, как Мещерский. Разумеется, он не преминул извлечь из этого личную выгоду. В следующем же году, воспользовавшись отъездом графа Толстого на летнее время в деревню и втихомолку от всех, между прочим и от меня, сообщил он государю о своем намерении преобразовать издаваемый им "Гражданин" в большую ежедневную газету и ходатайствовал о субсидии на первый год — 108 000 р., на второй 90 000 и на третий 30 000 р. Все было придумано им очень ловко; деньги он должен был получать из государственного казначейства, причем рассчитывал, что Вышнеградский, лично ему обязанный, не представит никаких возражений; для соблюдения тайны он просил, чтобы посредником между ним и Министерством финансов был И.Н. Дурново, который по своему добродушию уже и прежде оказывал разные услуги. Впрочем, на этот раз и Иван Николаевич, которому государь поручил обсудить это дело, был смущен чересчур наглыми домогательствами Мещерского и доложил государю, что едва ли удобно выдавать ему столь значительные суммы. "Напротив, — возразил государь, — нельзя же основать хорошую консервативную газету на двугривенный; я не нахожу тут ничего необычайного; посмотрите, сколько тратит на немецкую печать Бисмарк..."

______________________

* Первоначально было написано: сестрой. — Примеч. ред. изд. 1929 г.

______________________

По возвращении своем из-за границы в августе 1887 года я убедился, что нет почти человека в Петербурге, которому не было бы известно о субсидии, полученной князем Мещерским. Правда, Вышнеградский божился, будто ничего не знает об этом, но И.Н. Дурново, когда обращались к нему с расспросами, отвечал уклончиво, и я полагаю, что он-то и был главным виновником оглашения тайны; впоследствии он уже и не стеснялся посвящать в нее многих из своих приятелей. Проделка Мещерского произвела на всех порядочных людей в высшей степени тягостное впечатление: газету его считали царскою; говорили, что она должна служить органом самого государя, и как нарочно именно в это время огласилась пакостная его история с каким-то флейтщиком или барабанщиком... Можно ли было не скорбеть, что государь... отличавшийся инстинктивным отвращением ко всему низкому и порочному, дал повод человеку, опозоренному в общественном мнении, злоупотреблять его именем?

Ответственность за это лежала на Победоносцеве, который — как сказано выше — сблизил его с государем, но он же и счел долгом исправить сделанное им зло. Сильное впечатление произвело на него то обстоятельство, что, когда однажды приехал он в Москву, пожелали с ним видеться родной брат Мещерского, князь Николай Петрович, бывший попечитель Московского учебного округа, человек в высшей степени почтенный, и сестра его, графиня Клейнмихель. С ужасом и негодованием отзывались они о своем родственнике. "Мы дорожим честью нашего рода, — говорили они, — а поведение нашего брата таково, что нам приходится за него краснеть; войдите же в наше положение, употребите все свое влияние, чтобы обуздать этого несчастного". Государь находился тогда в Копенгагене; на другой же день по его возвращении Победоносцев отправился к нему в Гатчину и постарался открыть ему глаза насчет Мещерского, рассказал, как отзываются о нем даже ближайшие его родственники, как не скрывает он, будто имел влияние на назначение Вышнеградского министром, как некоторые из министров (Делянов, Вышнеградский), зная об его отношениях к государю, являются к нему на обеды, к каким неблаговидным толкам подает все это повод, и т.д. Победоносцев уверял меня, что с этой минуты порвана всякая связь между государем и Мещерским, но едва ли это было так; трудно было объяснить, почему граф Толстой, относившийся с большим вниманием ко всему, что я ему предлагал, соглашался неохотно подвергнуть газету "Гражданин" за ее безобразные выходки даже далеко не суровым административным карам вроде запрещения розничной продажи ее нумеров; он как будто инстинктивно сознавал, что это должно возбудить неудовольствие в Гатчине. Так действительно и оказалось. В августе 1888 года объявлено было предостережение "Гражданину". По обыкновению, граф Толстой послал государю доклад с подробным изложением мотивов, вызвавших эту меру, и государь возвратил его, испестрив заметками, доказывавшими, что он вполне принимает сторону Мещерского: "Решительно не вижу, — написал он, — за что давать предостережение".

О такой презренной личности, как князь Мещерский, не стоило бы и говорить много, если бы не замешано было тут имя государя.

Какова бы ни была моя деятельность, могу сказать, что она ознаменовалась такими результатами, какие еще незадолго пред тем казались почти невозможными. Во всяком случае, она рельефно выдвигалась вперед по сравнению с застоем, господствовавшим в других сферах нашего министерства. Сам граф Дмитрий Андреевич сознавал, что нельзя предаваться бездействию, что в конце концов подобная политика не приведет к добру, к тому же на очереди стоял вопрос, который был возбужден еще в предшествовавшее царствование и настойчиво требовал разрешения. Говорю о реформе местного управления. При покойном государе, когда власть сосредоточилась в руках Лориса—Меликова, отправлены были в некоторые губернии сенаторы с целью исследовать причины нашей неурядицы и собрать материалы, на основании коих можно было бы выработать законоположения для устранения ее. Затем эта трудная задача возложена была на комиссию под председательством члена Государственного совета Каханова, одного из главных сподвижников Лориса. В таком положении находилось дело при назначении графа Толстого министром внутренних дел. Кахановской комиссии он не только не сочувствовал, но отзывался о ней с величайшим презрением, говорил во всеуслышание, что она не способна произвести ничего путного, а между тем и при нем эта комиссия продолжала свою деятельность. Многие обращались к нему с вопросом, зачем же он ее терпит и не возьмет задуманную реформу в свои руки? На это граф Дмитрий Андреевич отвечал довольно пустыми фразами: "Если бы, — говорил он, — я испросил высочайшее повеление закрыть комиссию, то мои противники стали бы утверждать, что не по своей вине она была лишена возможности облагодетельствовать Россию, — напротив, мне хочется, чтобы она договорилась до чертиков и сама обнаружила свою несостоятельность". Конечно, это была только отговорка. В сущности, граф Толстой недоумевал, какое направление дать делу в случае, если бы оно всецело перешло в его руки; тщетно осматривался он по сторонам, никого не находил он, кто мог бы понести это тяжкое бремя. При вступлении его в должность министра внутренних дел Катков носился с мыслью не о таком бессмысленном Соборе, о котором мечтал граф Н.П. Игнатьев, а о Соборе совершенно другого рода, — он предлагал именно созвать в Петербурге если не всех, то по крайней мере большинство губернаторов, и при участии их, а также некоторых предводителей дворянства установить план необходимых преобразований. Но, во-первых, от большинства губернаторов едва ли можно было ожидать чего-либо дельного, а во-вторых, кто же стал бы руководить их совещаниями, кто обладал настолько ясными и определенными идеями, чтобы из хаоса мнений выбрать пригодное для цели? Все сводилось, таким образом, к выбору человека, а его-то и не было в виду. Случай, однако, помог графу Толстому. Между сведущими людьми, заседавшими в Кахановской комиссии, находился один из уездных предводителей дворянства А.Д. Пазухин, который обратил на себя между прочим внимание замечательною статьей, напечатанною в "Русском вестнике". Ему-то и решился граф Толстой вверить составление проектов, долженствовавших, в случае успеха, иметь столь важное значение для России; Пазухин был человек бесспорно умный, но в уме его теория чересчур преобладала, кажется, над практикой; он много размышлял о причинах удручавшего нас зла, у него выработались взгляды вообще вполне справедливые; примером своим он подтвердил, однако, ту несомненную истину, что можно очень верно судить о положении дел и оказаться не совсем искусным зодчим, когда самому приходится воздвигать здание на место признанного негодным. Граф Толстой заранее обольщал себя блестящим успехом. "Теперь, — говорил он мне, — наступает второй период моей деятельности; меня упрекают, быть может, за то, что я ничего не предпринимал до сих пор для водворения законности и порядка в России; нельзя же было одновременно разрешить две задачи — следовало сначала успокоить умы, прекратить брожение, что и исполнено мною, а теперь я постараюсь оставить по себе добрую память другого рода заслугами".

Но это не удалось ему. Болезнь, давно уже сидевшая в нем, вдруг приняла чрезвычайно опасный характер. Он отправился на некоторое время в Крым, но почувствовал там себя так дурно, что нужно было поскорее увезти его оттуда, и дорогой он едва не умер. В Москве обратился он к известному доктору Захарьину, оказавшему ему огромную пользу; на полное выздоровление рассчитывать было, однако, нельзя. Граф Толстой сделался более нелюдим, чем когда-нибудь; не только старался он не пускать к себе никого, но даже поездки в Гатчину были для него тяжким испытанием; когда ему удавалось ускользнуть под каким-нибудь предлогом от доклада государю, он радовался этому как школьник, получивший позволение не являться в класс; в Государственном совете и в Комитете министров появлялся он лишь в чрезвычайных случаях, и редкие посещения эти приносили мало пользы, так как он почти вовсе не подготовлялся к делам, подлежавшим обсуждению. Каждое воскресенье начальники отдельных частей и директоры департаментов получали расписание докладов, назначенных у него в течение наступавшей недели, — оказывалось, что из шести дней никогда более трех не посвящалось докладам и только в виде чрезвычайно редкого исключения допускались два доклада в один день. И что это были за доклады! Громадное большинство бумаг шло к товарищам министра, а графу Толстому преподносилось лишь то, что имело преобладающую важность или по каким-нибудь особенным причинам могло занимать его. При этом он слишком явно обнаруживал желание, чтобы не задерживали его долго, чтобы доклады шли как можно скорее, и действительно, редкий доклад длился более получаса. Можно сказать без преувеличения, что мало-помалу граф Толстой все выпустил из своих рук, и оставалось только удивляться, что государь не замечает этого. Быть может, впрочем, он и тяготился таким положением, но не знал, кем заменить Толстого, — это был действительно вопрос громадной важности; а самое главное — государь не терял надежды, что граф Дмитрий Андреевич успеет провести проект реформы местного управления. Это высказывал он не однажды и М.Н. Островскому, и К.П. Победоносцеву, и, вероятно, другим министрам.

На успех упомянутой реформы сильно рассчитывал и М.Н. Катков, безусловно одобрявший все, что было задумано Пазухиным. Конечно, содействие "Московских ведомостей" могло оказаться чрезвычайно важным, но, к сожалению, Михаил Никифорович не мог оказать его в таких размерах, как было бы желательно. До последних дней своей жизни всецело поглощенный вопросами, с которыми были связаны существенные интересы России, оставался он неутомимым бойцом, готовым принести все в жертву тому, в чем он видел славу и благоденствие отечества. Время, однако, брало свое. Близкие ему лица давно уже замечали в нем упадок сил. Если и прежде, по коренному свойству своей страстной натуры, он мог в известное время сосредоточиваться только на одном вопросе, отдаваясь ему вполне, то теперь это доходило у него до крайности. Мысль о реформе местного управления сильно занимала его, нередко по целым часам беседовал он о ней с Пазухиным, но не был в состоянии овладеть ею надлежащим образом, ибо тут все зависело не только от основных принципов, но и от подробной их разработки, а внимание Каткова было отвлечено в другую сторону. На первом плане стояла для него иностранная политика в связи с болгарским вопросом. Он выступил в такой роли, которая приобрела ему громадную популярность в русском обществе, сделала имя его ненавистным в Германии и Австрии, заставила Францию не скупиться на выражение ему своих симпатий и возбуждала неизмеримое против него озлобление нашей дипломатии. Надо сказать, что император Александр Александрович относился к Каткову вообще несравненно более сочувственно, чем его отец; в этом можно было убедиться между прочим из отметок его на так называемых "царских обозрениях", которые Главное управление по делам печати посылало ему ежедневно; статьи "Московских ведомостей" по разным вопросам вызывали постоянно одобрение государя, но кроме того, Катков нередко представлял государю подробные записки о положении дел, и все они были принимаемы в высшей степени благосклонно. Замечательно, между прочим, что одна из них, поданная в декабре 1886 года чрез графа Толстого, была посвящена отношениям России к Германии и Франции, причем Катков очень убедительно настаивал на сближении нашем с последнею из этих держав. Вот что государь написал по этому поводу графу Толстому: "Прошу вас передать Каткову мою благодарность, и скажите ему, что я не сомневаюсь в его преданности и в его желании служить интересам отечества, как он их понимает и как может". Но наряду с этим проглядывало иногда и недовольство. Статьи Каткова по вопросам международной политики были проникнуты безграничным презрением к нашему Министерству иностранных дел, он не щадил самых мрачных красок для изображения той печальной роли, на которую была осуждена Россия; конечно, все это должно было производить сильное впечатление на публику, — впечатление неблагоприятное не для одного только Гирса, ибо кто же не понимал, что жалкий Гире был не более как исполнитель? И он, и ближайшие его сотрудники говорили во всеуслышание кому угодно, что руководителем нашей внешней политики является исключительно сам государь, и этому можно было верить. Есть немало доказательств этого. Неудивительно поэтому, что наиболее запальчивые статьи "Московских ведомостей" раздражали государя, иногда он высказывал по их поводу свое неудовольствие графу Дмитрию Андреевичу, и раза два или три мне приходилось частным образом сообщать Каткову, чтобы он был осторожнее, но предостережения эти нисколько не действовали на него.

Наконец разразилась буря.

Это было в марте 1887 года. Надо заметить, что за несколько дней пред тем (1 марта) открыт был замысел цареубийства, главными виновниками коего оказались некоторые из студентов С.—Петербургского университета: это событие, хотя государь вообще отличался невозмутимым спокойствием, не могло, конечно, не породить в нем сильное раздражение. Среди этих обстоятельств, когда только что начиналось следствие, графу Дмитрию Андреевичу нужно было бы оставаться в Петербурге, но так как здоровье было для него дороже всего, то он имел бестактность отпроситься в Москву для свидания с Захарьиным. В среду 11 марта получил я от Плеве, исправлявшего его должность, приглашение посетить его по особенно важному делу. Оказалось, что государь возвратил ему царское обозрение, в котором была резюмирована передовая статья № 66 "Московских ведомостей" с своими отметками. Вот что было написано им на первой странице: "В высшей степени неприличная статья. Вообще Катков забывается и играет роль какого-то диктатора, забывая, что внешняя политика зависит от меня И что я отвечаю за последствия, а не г. Катков; приказываю дать Каткову первое предостережение за эту статью и вообще за все последнее направление, чтобы угомонить его безумие, и что всему есть мера". Против того места статьи, где говорилось о несчастном для нас тройственном союзе (России, Германии и Австрии), государь написал: "Если он это узнал, то только от изменника; требую, чтобы Катков назвал личность, от кого получил все эти сведения". Далее, там, где в статье говорилось о предстоявшем прибытии в Петербург германских военных чинов с их новою амуницией, стояла пометка: "Личная любезность старика императора ко мне; неприличная и грубая выходка".

Нетрудно было предугадать последствия карательной меры против "Московских ведомостей": не говоря уже о том, что это было бы великою радостью для всех ненавистников господствовавшего режима, я не сомневался ни на минуту, что Катков прекратит вовсе свою деятельность. В его положении нельзя было бы и поступить иначе. Я не считал, однако, дело окончательно проигранным. Прежде всего я отправил графу Толстому шифрованную телеграмму, в которой спрашивал его, не найдет ли он возможным подействовать на государя в таком смысле, чтобы вместо публичного порицания Каткову ограничиться келейным ему внушением. Ночью был получен мною ответ такого содержания: "Высочайшее повеление должно быть исполнено немедленно; сегодняшняя статья против Гирса еще несравненно сильнее; следует ее поименовать в предостережении, чтобы не давать разом двух предостережений одного за другим". Ничего другого я и не ожидал; конечно, трудно было графу Толстому, сидя в Москве, обмениваться с государем телеграммами, когда дело требовало личного объяснения; к тому же и не в характере графа Дмитрия Андреевича было выступить в решительную минуту с инициативой, которая могла быть встречена неблагосклонно. Обратился я к нему, так сказать, par acquit de conscience [для очистки совести (фр.)], — обойти его было нельзя, — а возлагал я все свои надежды только на Победоносцева. Настойчиво убеждал я его немедленно написать государю, и после некоторых колебаний он согласился; на другой день и сам он должен был ехать в Гатчину, чтобы давать урок цесаревичу, но не знал, удастся ли ему видеться с государем. Между тем собрался совет Главного управления печати, предостережение было заготовлено, — все это старался я затянуть до последней возможности в надежде, что дело примет другой оборот, и действительно, поздно вечером Плеве привез мне только что полученную им от государя следующую записку: "По разным соображениям я передумал дать Каткову предостережение, а скажите Феоктистову, чтобы он ехал в Москву, и передайте ему статью с моими замечаниями, чтобы лично прочесть их Каткову и передать ему, что я уверен, что на будущее время Катков воздержится от подобных статей о внешней политике. Если бы он обращался, как прежде, за сведениями в Министерство иностранных дел*, то знал бы, что и как писать (!), и мог бы действительно приносить пользу. Только из уважения к личности Каткова я не хочу карать его гласно, а предпочитаю сделать это таким путем. Можете дать Феоктистову и это мое письмо, чтобы он мог прочесть его Каткову". Таким образом гроза миновала! Победоносцев, вернувшись из Гатчины, рассказывал мне, что нашел государя, уже прочитавшего его письмо, в совершенно спокойном настроении. "Я поступил сгоряча, — выразился государь; — конечно, дать предостережение "Московским Ведомостям" по многим причинам неудобно, но они должны изменить тон; слышал я, что Катков собирается в Петербург; как только он приедет, уведомьте меня; я позову его к себе и сам сделаю ему внушение".

______________________

* Я знаю наверно, что никогда этого не было. Катков держался как можно дальше от Министерства иностранных дел. Очевидно, Гире уверил государя в противном.

______________________

По приказанию государя я немедленно отправился в Москву. Странные творились у нас вещи! Конечно, я был чрезвычайно рад, что мне удалось отвести удар, направленный против Каткова, но не поразительное ли противоречие заключалось в том, что сегодня хотели покарать его как самого дюжинного газетчика, а завтра не его вызывали в Петербург, а к нему посылали гонцом начальника Главного управления печати, чтобы вести с ним переговоры от высочайшего имени!

В Москве я нашел графа Дмитрия Андреевича в довольно жалком положении: он обнаружил настолько малодушия, что уклонился от свидания с Катковым, когда тот пожелал объясниться с ним; он опасался почему-то скомпрометировать себя, прогневить государя, а теперь был очень доволен благополучным исходом дела, совершившимся помимо его, и просил меня устроить так, чтобы Катков не сердился на него за отказ от свидания; он был крайне встревожен дошедшими до него слухами о неудовольствии в высших петербургских сферах по поводу его отъезда в Москву; вообще, проживая в гостинице "Дрезден" одиноким, не пуская к себе ни души и сам никуда не показываясь, он имел вид человека, который находится не у дел, тогда как стоило ему только пожелать, чтобы во всем принадлежала ему главная роль.

Относительно Каткова я исполнил в точности данное мне поручение. Неудовольствие государя объяснял он тем, что„ по имевшимся у него откуда-то сведениям, наш посол при Венском дворе князь Лобанов—Ростовский приехал хлопотать о союзе России с Австрией помимо Германии, что в сущности мысль эта была подана венским политикам самим Бисмарком, который с умыслом оставался как бы в стороне, что Гире очень сочувственно отнесся к этому проекту, что будто государя успели уже обойти, и тогда-то Катков счел долгом выступить с крайне резкою статьей против какого бы то ни было союза с тою или другою из соседних держав; при этом не задумался он сообщить и о тройственном союзе такие сведения, которые еще нигде не были оглашены. Не знаю, в какой мере были основательны предположения Каткова. С величайшею радостью услышал он, что государь намеревается лично переговорить с ним; он ожидал таких благоприятных последствий от этого свидания, что решился на другой же день, одновременно со мной, ехать в Петербург. Необходимо было, для доклада государю, получить от него письменное заявление о том, как отнесся он к высочайшей воле, и Михаил Никифорович сделал это в следующей форме: "Я готов перенести самый тяжкий удар, лишь бы дело, которому я служу, не пострадало. Для правительства я не могу быть помехой или затруднением. Чуждый тщеславия и всяких претензий, я исчезну по одному намеку, не подрывая направления, которое и друзья, и противники соединяют с моим именем. Оставаясь при деле, я повинуюсь инстинкту сторожевого пса, который не может быть спокоен, чуя недоброе для дома и для его хозяина. Если бы его величеству угодно было принять мои объяснения, то его царская справедливость — не смею сказать — оправдала бы, но, скажу с убеждением, простила бы меня". Пораздумав, Катков нашел выражение "сторожевой пес" неудобным и заменил его другим.

Вернувшись в Петербург, я узнал от Плеве, что слух о предостережении, предназначавшемся Каткову, возбудил в известных кружках неописанный восторг, и тем сильнее было разочарование, когда ожидания не оправдались. При появлении Плеве в Государственном совете его окружили со всех сторон.

— Где же это, — спрашивал Абаза, — предостережение, о котором только и говорили в последнее время? Отчего не спешат огласить его?

— За отсутствием графа Толстого, — отвечал Плеве с своим невозмутимым хладнокровием, — все карательные меры по делам печати требуют моего утверждения, но ничего подобного ко мне не поступало.

— Следовательно, — продолжал Абаза, — предостережение отменено, но взамен этого не получит ли Катков к празднику Пасхи награду?

— И в списке предполагаемых высочайших наград имя Каткова не находится.

— Ну, теперь по крайней мере ясно, — послышалось со всех сторон, — куда мы идем; у нас начинается полная анархия...

Чрез несколько минут потребовали Плеве к великому князю Михаилу Николаевичу. Замечательно глупый председатель Государственного совета поведал ему следующее:

— В Берлине, откуда я только что вернулся, господствует крайне тревожное настроение; там не могут понять побуждений, которыми руководится наше правительство, дозволяя какому-нибудь негодному журналисту клеветать на германскую нацию и выставлять в ненавистном свете ее политику. Я не говорил об этом с императором Вильгельмом, это взял на себя великий князь Владимир Александрович, но у меня была продолжительная беседа с императрицей Августой и князем Бисмарком. Не сомневаюсь, что если так будет продолжаться, то последствия окажутся весьма печальными. В Берлине, конечно, уже знают о предостережении, которое ожидало Каткова; это должно было успокоить там умы — и вдруг ничего...

Плеве рассказал, что предостережение было отменено по приказанию самого государя, что я послан был в Москву с целью подействовать на Каткова и что, конечно, цель эта будет достигнута.

— Полноте, — воскликнул его собеседник, — ничего хорошего я от этого не жду, и будущее представляется мне в самом мрачном свете.

Но особенно удручен был Гире. Положение его действительно представлялось незавидным.

Чрез несколько дней после приезда своего в Петербург Катков был вызван в Гатчину. Вернулся он оттуда в совершенном восторге. Этого и следовало ожидать. Государь, как уже замечено выше, способен был выразиться крайне резко на бумаге (il a la plume feroce [у него свирепое перо (фр.)], говорил о нем Гире), но при личном объяснении он конфузился, как бы совестился сказать что-нибудь неприятное человеку, возбудившему его неудовольствие, у него не хватало духа распечь его в глаза. По словам Каткова, государь начал строгими замечаниями, но затем разговор перешел вообще к направлению нашей внешней политики, и Катков имел возможность изложить по ее поводу свои соображения. Все они встречали одобрение императора, который утверждал только, что и Гире вполне разделяет их и что нет никакого основания раздражать против него общественное мнение постоянными намеками, будто он не сочувствует национальной политике. Катков позволил себе заметить, что Гире не может пользоваться доверием публики уже потому, что носит нерусское имя.

— Я знаю, — сказал государь, — что его считают иностранцем; это очень удручает его, и уж как усердно старается он выставить себя русским! При теперешних обстоятельствах он для меня как нельзя более пригоден. Если бы война когда-нибудь возгорелась, что я считаю великим бедствием, то это будет война продолжительная, беспощадная; было бы безумно отважиться на нее, не приготовившись как нужно; поневоле надо медлить, стараться выиграть время, не надо зарываться, а Гире такой человек, что не зарвется; осторожность — драгоценное в нем качество.

Государь особенно настаивал на том, чтобы Катков сблизился с Гирсом.

— Вы будете по крайней мере, — заметил он, — иметь все данные, чтобы судить безошибочно о положении дел; по моему приказанию Гире ничего не будет утаивать от вас.

Между прочим зашла речь и о том, кто сообщил Каткову нежелательные для оглашения сведения о тройственном союзе, государь даже прямо спросил, не получил ли он их от нашего бывшего посла в Берлине Сабурова (родного брата того, который управлял Министерством народного просвещения). Катков старался уверить, что никто не разоблачал ему тайны, что это было с его стороны делом догадки, что многое объяснилось для него мало-помалу из случайных его разговоров с разными лицами, близкими к дипломатическому миру. Как увидим, ответ этот показался государю — иначе и не могло быть — далеко не удовлетворительным, но при свидании, о котором я рассказываю, он ничем не обнаружил своего неудовольствия.

Дня чрез два после этого Победоносцев писал мне: "Катков доволен. Не знаю, довольно ли он научен после свидания. Я говорил ему, но при случае и вы скажите: эй, завяжи на память узелок! Что бы ему fortiter in re, suaviter in modo [твердо в деле, мягко в средствах (лат.)]... А я в другой раз едва ли решусь вмешиваться в дело".

Подобные увещания были бы совершенно бесполезны уже потому, что Катков вышел из кабинета государя еще более уверенным в себе, еще тверже проникнутым мыслью, что он должен идти неуклонно по избранному им пути. Согласно выраженному государем желанию он сделал визит Гирсу, но тот не мог забыть нанесенных ему оскорблений и визита не отдал. Так они никогда уже и не видались.

Прошло два месяца. Катков уехал в Москву и снова затем вернулся в Петербург, где очень нуждались в его присутствии при обсуждении вопросов, относившихся к новому университетскому уставу. В это время жаль было смотреть на него: он осунулся, страшно похудел, жаловался на невыносимые боли. Я убедил его обратиться к моему доктору Л. Б. Бертенсону, который после первого же с ним свидания сообщил мне, что положение больного очень серьезно, что по всему вероятию у него рак желудка, хотя нельзя, конечно, предсказать, сколько времени продлятся его страдания. Разумеется, мы все, друзья Михаила Никифоровича, ухаживали за ним, как могли, старались устранять все, что могло бы его тревожить, хотя при нервном, возбужденном его настроении достигнуть этого было чрезвычайно трудно, а тут как нарочно случилось событие, которое в высшей степени потрясло его.

Однажды вечером — это было 17 мая — получил я от графа Толстого приглашение приехать к нему немедленно на дачу. Он показал мне довольно длинную записку государя, с которой, к сожалению, я не снял тогда копии, но содержание коей могу передать здесь вполне верно. Государь излагал вначале шифрованную телеграмму нашего посла в Париже, барона Моренгейма (не надо забывать, что именно в то время происходил во Франции один из беспрерывных министерских кризисов): "Freycinet ecarte. — Floquet fait toute sorte de tentatives pour devenir ministre. — A produit a Grevy lettre de Katkow, dans laquelle Katkow dit que son ministere sera bien vu en Russie et que gouvernement russe ne manquera pas faire dans ce sens declaration a Laboulay. — Le fait est sflr. — Jntermediaire entre Katkow et Floquet Cyon" [Фрейсинэ отставлен. — Флоке сделал все возможные попытки, чтобы стать министром. — Подействовал на Греви письмом Каткова, в котором Катков говорит, что его назначение министром будет хорошо принято в России и что русское правительство не замедлит сделать соответствующее заявление Лабулэ. — Дело верное. — Посредник между Катковым и Флоке — Цион (фр.)]. По поводу этой депеши государь дал полную волю своему негодованию. В самых резких выражениях отзывался он о дерзости, с какою Катков вмешивается в вопросы о сформировании французского министерства, расточает даже какие-то обещания от имени нашего правительства; государь говорил, что внешнею политикой заведует он сам и считает бунтовщиком всякого, кто с этою политикой не согласен, возлагал ответственность за подпольную интригу главным образом на Н.П. Игнатьева, которому хотелось бы во что бы то ни стало сесть на место Гирса, упоминал, называя их негодяями, о Богдановиче, Татищеве и Ционе как о клевретах Игнатьева и в заключение всего приказывал графу Толстому принять самые энергические меры, чтобы положить конец подобным безобразиям.

Граф Димитрий Андреевич был очень смущен; он недоумевал, в чем могли бы состоять энергические меры, которых требовал государь, а вместе с тем ему хотелось послать безотлагательно государю ответ. Я объяснил ему, что торопиться не следует, что прежде всего надо переговорить с Катковым о всей этой истории, которая с первого же взгляда казалась мне совершенно неправоподобною: с какой стати Катков вздумал бы распинаться за Флоке, отъявленного радикала, составившего себе между прочим известность наглою выходкой против императора Александра Николаевича при посещении им в 1867 году Парижа? Можно ли было допустить мысль, что Катков решится вступить в сношения с тою или другою из партий, которые во Франции боролись за власть? Все это казалось мне чистейшею нелепостью, направленною против него интригой, в чем я и не ошибся. Когда я сообщил Михаилу Никифоровичу, в чем его обвиняют, он не знал меры своему изумлению. Нечего было ему, конечно, оправдываться в том, чего не имел он и в помыслах. Особенно поразило его то обстоятельство, что клевете подвергся не только он сам, но и граф Игнатьев, так как в последнее время он задался мыслью, что Россию ожидает страшная катастрофа, если Гире не будет устранен от дел, и что граф Николай Павлович — единственный человек, который способен с пользою заменить его. Катков забыл все прошлое, посетил графа, между ними возобновились прежние хорошие отношения, и вдруг надеждам его нанесен был тяжкий удар. По моей просьбе Катков письменно заявил, что никогда не сносился с Флоке, что не только сам не вступал с ним в корреспонденцию, но и никому другому не выражал своих симпатий к этому политическому деятелю. Граф Толстой послал это заявление государю, а при последующем своем докладе счел долгом высказать, что едва ли есть возможность заподозревать правдивость показаний Каткова, когда он подтверждает их своим честным словом. Государь согласился с этим, но прибавил: "а все—таки Катков виноват; зачем сближается он с такими негодными людьми, как Богданович. Неудивительно, если газета его в своих рассуждениях о внешней политике дошла до того, что теперь ей никто не верит" (!).

Но тут еще не конец печальной истории, которую я счел не лишним изложить довольно подробно. Почти одновременно с тем, как сообщил государь графу Толстому содержание телеграммы барона Моренгейма, последовало высочайшее повеление об исключении из службы генерал—майора Богдановича и приказание сенатору Сабурову подать прошение об отставке. Что касается сего последнего, вина его была обозначена самим государем в записке министру юстиции Мана—сеину: "за сообщение Каткову секретных документов". К счастью, Манасеин успел отстоять Сабурова.

Богданович напоминал собой несколько Политковского, процветавшего в царствование императора Николая Павловича: состояния он не имел почти никакого, жалование получал незначительное, но это нисколько не мешало ему давать роскошные обеды и завтраки, на которых собиралось все, что было видного по служебному и общественному положению в Петербурге, — митрополиты, министры, члены Государственного совета, банкиры и т.д. Никому не было дела до того, на какие деньги устраивались эти лукулловские пиршества, или, вернее сказать, все знали, что эти деньги приобретает он весьма нечистыми средствами, но прикидывались неведущими. Ничего путного он не делал, а между тем успел связать свое имя с различными предприятиями, — так, например, явился главным двигателем по вопросу о сооружении Сибирской железной дороги; в сущности, ему было решительно все равно, построят эту дорогу или нет, — она служила ему только средством обирать сибирских купцов, которые были заинтересованы в ней и которым он сулил золотые горы. С замечательною ловкостью умел он устраивать для себя выгодные командировки, разъезжал по России, выставляя себя влиятельным лицом в Министерстве внутренних дел и в Министерстве путей сообщения, брал где только можно и большие куши, и по мелочам. Человек не глупый, наглый, пронырливый, он проник и в литературный мир, писал статьи и издавал книжки назидательного и патриотического содержания и, конечно, постарался сблизиться с Катковым, потому что Катков представлял собой силу, которою ему было выгодно воспользоваться для своих целей. Уже одно то, что он получил право называться приятелем Каткова, ставило его высоко в мнении тех, кто не знал его близко. Когда Лорис—Меликов сделался первым лицом при государе, Богданович, как и следовало ожидать, превратился в рабского его угодника и прискакал в Москву с целью расположить к нему и Михаила Никифоровича, доказывая, что трудно против рожна прати, что нельзя не преклониться пред неизбежным ходом вещей, что иначе можно навлечь на себя большие беды. Катков прогнал его и долго не видался с ним, но затем, после падения Лориса—Меликова, Богданович опять попал к нему в милость. Это было нетрудно, потому что Катков никогда не мог устоять, как скоро человек, навлекший на себя его гнев, являлся к нему раскаявшимся грешником и начинал вторить всякому его слову, подделываться под все его мнения. При первом же известии о невзгоде, постигшей Богдановича, у меня явилась мысль, не был ли этот проходимец главным виновником пресловутого инцидента с Флоке, так как незадолго пред тем он посетил Париж и, конечно, старался разыграть там видную роль. Самым лучшим средством для этого было выставить себя уполномоченным Каткова. Догадка моя отчасти подтвердилась. Впоследствии сделалось известно, что император германский писал нашему государю о происках генерала Богдановича, посещавшего многих влиятельных лиц во Франции и старавшегося будто бы внушить им мысль о необходимости тесного союза Франции и России против Германии. Вообще трудно было разобраться в этой истории; мне кажется даже, что и Катков очень хорошо знал, что Богданович ездил в Париж вовсе не в качестве только любознательного путешественника, но во всяком случае Богдановича давно уже следовало выгнать из службы за мошенничество, а отнюдь не за какую-то политическую пропаганду. Это значило оказывать ему слишком много чести.

Надо было видеть Каткова в это время, чтобы составить себе понятие о том, как сильно был он потрясен. Конечно, не правы те, которые считали испытанные им тревоги главною причиной его кончины; смертельный недуг давно уже развивался в нем, но не подлежит сомнению, что эти тревоги ускорили печальный исход. Каткова терзала мысль, что люди, с которыми он вел борьбу, одерживали верх, что дело, которому он отдал свою душу, было сильно скомпрометировано.

С невыразимо грустным чувством расставался я с ним, когда он уезжал в Москву. Для меня не существовало ни малейшего сомнения, что это было наше последнее свидание, и предчувствие мое оправдалось. В Зальцбурге, где я отдыхал после своего карлсбадского леченья, было получено мною известие о кончине Михаила Никифоровича. Когда затем вернулся я в Петербург, К.П. Победоносцев сообщил мне, подкрепляя свой рассказ документами, чьим орудием служил барон Моренгейм, возбудив такой переполох по поводу мнимых сношений Каткова с Флоке.

Оказалось, что главным действующим лицом в этой печальной истории явился состоявший при нашем посольстве в Париже Катакази. Это был отъявленный негодяй, еще почище Богдановича. В былое время я встречал его иногда у Гамбургера и Жомини, и оба они рассказывали мне невероятные вещи об его плутнях, но, как случается нередко, Катакази не только не пропал, но после разных мытарств свил себе тихое пристанище в Париже с весьма значительным содержанием. И там он не оставался без дела. От Плеве, управлявшего несколько лет сряду департаментом полиции, слышал я, что он состоял там нашими тайным агентом. Катакази не переставал, однако, жаловаться на судьбу; ему непременно хотелось занять место посланника при какоМ-либо из европейских дворов, и Гире попытался устроить его в Бельгии; как и следовало ожидать, бельгийское правительство в вежливой форме отклонило от себя честь обладать таким сокровищем. Эта пощечина нисколько не обескуражила Катакази, который более, чем когда-нибудь, изыскивал средства прислужиться Гирсу, а какую же более ценную услугу мог он оказать ему, как не восстановить государя против Каткова, одно имя коего приводило Гирса в содрогание? Замечено было, что за несколько дней пред тем, как Моренгейм прислал упомянутую выше шифрованную телеграмму, появилось в парижской газете "Voltaire" известие совершенно одинакового с нею содержания. Обратились с вопросом к редакции этой газеты, которая не сочла нужным скрывать, что заметка о Каткове и Флоке была доставлена ей другом Катакази, греком Сивинисом, нисколько не уступавшим ему относительно позорной репутации. Сивинис сознался, что сам он не имел никакого понятия о том, сочувствует Катков Флоке или нет, что его направил в редакцию "Voltaire" Катакази, а в редакцию "Journal des Debats" с совершенно такою же заметкой являлся старший сын Гирса, секретарь при парижском посольстве, но там наотрез отказались ее напечатать. Таким образом вся гнусная интрига была выведена наружу. Оказалось еще и нечто другое. Я упомянул выше, что государь в разговоре с графом Толстым поставил в вину Каткову его близкие сношения с Ционом. По-видимому, неудовольствие против сего последнего было вызвано тем, что Катакази же сообщил в Петербург, будто Цион принимал деятельное участие в составлении изданной г-жою Адан (Adam) книги "La societe de St. Petersbourg, par le comte Vassily" ["Петербургская компания, автор граф Василий" (фр.)], хотя это с первого же взгляда представлялось совсем неправдоподобным, ибо означенная книга была посвящена исключительно изображению нашей придворной сферы и высшего общества, недоступных для Циона. По этому поводу г-жа Адан письменно заявила, что Цион вовсе не повинен в том, что ему приписывают, — напротив, Катакази доставлял ей для книги немало материалов.

К чести К.П. Победоносцева служит, что он довел о всем этом до сведения государя. По крайней мере снята была с Каткова, хотя уже по смерти его, всякая тень подозрения, и государю пришлось пожалеть, что он омрачил последние дни его существования. Из письма к графине Толстой обер-гофмейстерины княгини Кочубей видно, что он выразился таким образом в ее присутствии.

Наше Министерство иностранных дел было вообще гнездом неблаговидных и даже совершенно неправдоподобных сплетней. Вот еще один из примеров этого. В марте 1888 года граф Толстой препроводил ко мне следующее письмо, полученное им от Гирса: "Государю императору благоугодно было приказать мне сообщить вам телеграмму, присланную нашим послом в Париже: Boulanger a adrese Tatischeff et general Ignatiew une lettre les invitant a faire propagande en sa faveur dans la presse russe et me denoncant comme Allemand, vendu a Bismark. Intermediaire avec Boulanger certain Korwin—Krioukowsky [Буланже обратился с письмом к Татищеву и генералу Игнатьеву, предлагая им вести пропаганду в его пользу в русской печати и объявляя меня немцем, продавшимся Бисмарку. Посредником у Буланже некто Корвин—Круковской (фр.)]. Прибавлю к тому, что в особенности при настоящих обстоятельствах подобная пропаганда была бы весьма вредна".

Как все это было похоже на правду! Можно иметь самое невыгодное мнение о графе Игнатьеве, но чтобы согласился он послужить орудием генерала Буланже и еще по указаниям какого-то проходимца Корвина—Круковского — что за чепуха! Граф Толстой считал необходимым исполнить желание Гирса, принять меры, но я решительно воспротивился этому: не странно ли было бы увещать редакции наших газет, чтобы они не распинались за Буланже, когда не обнаруживалось ни малейшего признака подобной агитации?

В течение нескольких дней, после того как получено было мной в Зальцбурге известие о кончине Каткова, я не мог оправиться от этого страшного удара. Надлежало, однако, подумать, в чьи руки перейдут "Московские ведомости". Такие публицисты, как Михаил Никифорович, родятся веками, было бы совершенно бесплодно мечтать о сколько-нибудь достойной замене его, но по крайней мере следовало озаботиться, чтобы газета сохранила усвоенное ею направление и чтобы новые руководители могли с твердостью и посильным уменьем служить государственным интересам. Но где же было найти их? Сколько я ни думал, вопрос этот представлялся мне неразрешимою загадкой, пока я не остановился на мысли, что если отошел от нас Катков, то сохранился полный состав его редакции; правда, эти люди никогда не были самостоятельными деятелями, они лишь в точности исполняли то, что требовал от них Михаил Никифорович, вполне усвоили себе его идеи, обладали недюжинными сведениями, — зачем же было разорять это гнездо? Я видел немало примеров того, что значило побывать в школе Каткова и Леонтьева: на всех она оставляла неизгладимый отпечаток.

В этом смысле я написал И.Д. Делянову, и он отвечал мне, что вполне разделяет мое мнение. По возвращении моем в Петербург я узнал, что явилось несколько претендентов на арендование "Московских ведомостей", но ни один из них не отвечал непременному условию, которое неоднократно было выражаемо и самим государем в беседах его с министром народного просвещения, а именно, чтобы характер газеты по возможности не изменялся*.

______________________

* История борьбы претендентов на аренду "Московских ведомостей" после смерти М.Н. Каткова изложена в воспоминаниях Е. М. Феоктистова дважды — в конце гл. III и в гл. VII. Поскольку второй вариант этого рассказа является сокращенным изложением первого, мы его не перепечатываем, а замещаем основным, перенесенным (от абзаца "Решено было..." до "Никому из правительственных лиц...") на с. 172 — 175 из гл. III. — Примеч. ред. изд. 1929 г.

______________________

Решено было представить вопрос о "Московских ведомостях" на обсуждение комиссии, состав коей был следующий: Д.М. Сольский, И.А. Вышнеградский, М.Н. Островский, граф И.Д. Делянов, К.П. Победоносцев; приглашен был и я как начальник ведомства, которому подчинена печать.

Кем заменить Каткова? Никто не дал на это определенного ответа; только И.А. Вышнеградский заявил, что он считает долгом указать на писателя весьма талантливого, безупречного относительно своего образа мыслей, а именно на Голенищева—Кутузова; но ведь Голенищев пользовался известностью как весьма талантливый поэт, никогда не пускался он в область политики, не написал ни единой статейки, посвященной обсуждению общественных вопросов: на каком же основании можно было бы предположить, что он справится с возложенною на него задачей? Вышнеградский не настаивал.

Тогда я решился высказать, что если Катков скончался, то сохранилась в полном составе его редакция, подобранная им из людей образованных, способных, привыкших к журнальному делу, и которая, конечно, будет идти по следам своего бывшего руководителя; работать с Михаилом Никифоровичем было чрезвычайно трудно; каждая статья, заготовленная тем или другим из его сотрудников, подвергалась тщательному его просмотру; малейший неудачный оттенок в ней сильно раздражал его; словом, это были люди, как нельзя лучше вышколенные им. Почему же не остановить выбор на том или другом из них, но на ком же именно? Разумеется на Петровском, ибо и при Михаиле Никифоровиче он носил звание р е д а к т о р а "Московских ведомостей"; превосходил он своих товарищей тем, что по окончании курса в Московском университете подвергся испытанию на степень магистра, защитил диссертацию "Сенат при Петре Великом", за которую получил премию от Академии наук; затем начал читать лекции на юридическом факультете Московского университета, но так как он был обременен семьей, нуждался в средствах для жизни, то предложил свои услуги Каткову. Петровский был человек весьма уживчивый, спокойный, обладавший большим тактом; следовало безошибочно ожидать, что он сумеет сохранить при себе весь прежний редакционный персонал.

Уже гораздо позднее я узнал, что был кандидат, который считал себя во всех отношениях не ниже Каткова и смотрел на "Московские ведомости" как на законное свое достояние. Говорю о Ционе, который позднее, в 1895 году, подвергся, по высочайшему повелению, исключению из русского подданства с лишением всех прав и преимуществ, приобретенных им по службе.

Цион, еврей по происхождению, отличался и умом, и способностями, и сведениями; он приобрел даже известность в ученом мире своими исследованиями в области физиологии, но отличался мерзейшими качествами... Удалось ему как-то сблизиться с Катковым, который вообще не любил заглядывать в душу человека, если только [тот] мог принести ему пользу при разрешении занимавших его задач. В половине восьмидесятых годов Михаил Никифорович, отлично понимавший, как дорого обходилась нам мнимая дружба с Германией, напрягал все усилия, чтобы убедить правительство в необходимости свергнуть это далеко нелегкое для нас иго, сблизиться с Францией, и, как известно, старания его увенчались успехом. Вот в это время Цион и приобрел безграничное доверие Михаила Никифоровича. Надо заметить, что этот юркий был как бы гражданином двух миров, принадлежал России, но столько же и Франции, где проводил значительную часть времени и имел много связей; в Париже принял он на себя роль alter ego Каткова, говорил от его имени, слова Katkow et moi, moi et Katkow [Катков и я, я и Катков (фр.)] не сходили с его уст, он сносился там с государственными людьми, журналистами, блистал в салоне m-me Adam, высказывал при сформировании того или другого министерства свое мнение, что такое-то лицо может войти в его состав, назначение же другого произведет неблагоприятное впечатление в России. Все это подробно описано им самим в его книге "Histoire de l'entente franco—russe" ["История франко-русских соглашений" (фр.)]. Играя некоторую роль во Франции, он пользовался выгодами и в России. Когда в 1887 году министр финансов Вышнеградский задумал произвести конверсию акций Общества взаимного поземельного кредита при содействии фирмы Ротшильдов, уклонившись от услуг немецких банкиров, рассчитывая для успеха своих операций преимущественно на французских капиталистов, Катков убедил Вышнеградского, что нет человека более способного для этого дела, чем Цион. Вышнеградский последовал этому совету и даже обещал Циону, по окончании возложенного на него поручения, предоставить ему видное место в своем министерстве; впоследствии он рассказывал кому угодно, что не знал, как отделаться от этого еврейского джентльмена, бессовестные проделки которого обнаружились слишком явно.

В упомянутой выше своей книге Цион говорит, что Михаил Никифорович предназначал именно его своим преемником по изданию "Московских ведомостей", но почему же никогда не промолвил он ни единого слова об этом в беседе с своими сотрудниками? Цион и не дерзнул предъявить свою кандидатуру; вероятно, он инстинктивно сознавал, что едва ли кто-нибудь сочтет возможным поставить [его] на место, которое с таким блеском занимал М.Н. Катков. Но в книге своей он разглагольствует о том, какое сильное впечатление было бы произведено в Германии, если бы счастье ему улыбнулось: "La crainte de voir la Gazette de Moscou passer des mains de Katkow dans les miennes obsedait depuis longtemps Bismark et, accoutume de negliger rien en politique, il mettait en jeu, pour ecarter cette eventualite toutes les influences dont il disposait a Petersbourg tant a la cour que dans certains ministeres" [Боязнь перехода "Московских ведомостей" из рук Каткова в мои давно беспокоила Бисмарка, и, привыкнув ничем не брезгать в политике, он пустил в ход, чтобы избежать этой возможности, все влияние, которым располагал в Петербурге как при дворе, так и в некоторых министерствах (фр.)]. Так сильно опасался Бисмарк Циона, что пытался даже расположить его к себе весьма важными уступками. "Ces efforts, — спрашивает Цион, — seraient ils couronnes de succes? Il n'en savait rien; c'est pourquoi, en prevision de ma succession possible a la direction de la Gazette de Moscou Bismark avait hate de m'assurer (?!) qu'il etait reste l'honnete courtier dans la question d'Orient et que, s'il plaisait a la Russie de s'embourber en Bulgarie, il n'y mettrait aucun obstacle..." [Эти усилия будут успешны? Он об этом ничего не знал; вот почему, учитывая возможный переход руководства "Московскими ведомостями" ко мне, Бисмарк поспешил меня уверить, что он остается честным брокером в восточном вопросе и, если России угодно погрязнуть в болгарских делах, он не будет ей в этом препятствовать (фр.)]!!

Но этого мало. Цион, не выставлявший своей кандидатуры и знавший очень хорошо, что никто ее не выставит, обозначает, однако, в своей книге условия, на основании которых он, пожалуй, согласился бы приступить к изданию "Московских ведомостей". — "Je ne pouvais, — говорит он, — continuer avec succes l'oeuvre de Katkow qua une seule condition, a savoir que le souverain lui meme exprimat hautement (?) le desir de me voir a la tete de la Gazette de Moscou; seul le souverain, en manifestant nettement (?) sa volonte de me voir prendre la succession de Katkow, pouvait me donner, avec Pautorite necessaire pour assumer une si grande responsabilite morale, l'espoir de pouvoir consacrer a la Russie ce qui me restait de force et d'intelligence" [Я мог бы продолжать с успехом дело Каткова только при одном условии — уверенный в том, что государь сам высочайше изъявил желание видеть меня во главе "Московских ведомостей"; только государь, объявив открыто свою волю видеть меня преемником Каткова, мог дать мне вместе с авторитетом, необходимым для того, чтобы взять на себя такую большую нравственную ответственность, надежду на возможность посвятить России остаток моих сил и ума (фр.)].

Вероятно, Цион имел в виду втереться во дворец, приблизиться к государю, он уже мечтал о влиянии и почестях, которые его ожидают, как вдруг поразило его известие о том, что "Московские ведомости" отданы в аренду Петровскому*.

______________________

* С тех пор одна неудача за другой преследовали его: Вышнеградский не хотел о нем и слышать; предлагал он свои услуги преемнику Вышнеградского С.Ю. Витте, но получил отказ; тогда этот якобы виновник франко-русского союза начал писать сквернейшие пасквили, в которых предостерегал французов от сношений с теперешним министром финансов, позорил его, как только умел, и кончилось это тем, что по высочайшему повелению был он исключен из русского подданства с лишением приобретенных им на службе чинов и орденов. Теперь влачит он свое жалкое существование где-то за границей.

______________________

Никому из правительственных лиц не пришлось раскаяться в выборе такого рода. К сожалению, я подвергся неистовому гневу семейства Михаила Никифоровича. Тотчас по кончине своего мужа С.П. Каткова возымела мысль, что газета должна оставаться в ее руках, а ответственным редактором будет кто-либо из ее сыновей или зятьев, но притязания такого рода возбуждали только неописанное удивление в людях, которые знали близко всю эту среду, представлявшую собой самое жалкое ничтожество в умственном отношении. Положительно никогда не случалось мне слышать, чтобы Михаил Никифорович вступал в серьезный разговор с кеМ-либо из своих сыновей и зятьев, — он очень их любил, но нисколько не обольщался на их счет, и вдруг они-то намеревались выступить его преемниками*. И жалко и смешно. Хотя, повторяю, несчастная эта затея принадлежала не им, а Софье Петровне, но и они вслед за нею прервали со мною всякие сношения за то, что я не обнаружил ни малейшего желания хлопотать о передаче им "Московских ведомостей".

______________________

* Если бы тот или другой из них принял звание редактора и издателя в надежде, что постоянные сотрудники, окружавшие Каткова, будут вести дело, то нельзя было рассчитывать на это, ибо они могли неутомимо работать для Михаила Никифоровича, но никак не для его семьи, с которою вовсе не находились в близких отношениях; Софья Петровна Каткова, обольщавшая себя мыслью, что ей принадлежит место в рядах московской аристократии, смотрела на них свысока, считала их не более как рабочею силой.

______________________

Несмотря на свои натянутые отношения к Каткову, граф Дмитрий Андреевич был сильно огорчен известием об его кончине. Он не мог не сознавать, как много потерял в нем. Катков сошел в могилу именно в то время, когда проекты местной реформы, выработанные Пазухиным, поступили на рассмотрение Государственного совета, где огромное большинство членов относилось к ним в высшей степени враждебно. Если бы Катков был жив, то поддерживал бы их со всею силой своею таланта и энергии и аргументация его, как и во многих других случаях, производила бы, конечно, сильное впечатление. Тяжело было лишиться такого союзника, тем более что в описываемое время граф Толстой представлял лишь жалкое подобие того, чем был прежде; самая наружность его страшно изменилась; он поражал всех своею худобой и печатью крайнего изнеможения, лежавшего на его лице; помимо лекарств поддерживал он свое существование только тем, что ежегодно уезжал на пять или шесть месяцев в деревню, где предавался полному отдохновению, а вверенное ему министерство оставалось почти без всякого руководства; правда, ему посылали наиболее важные бумаги, но и это не всегда можно было сделать вследствие приходивших о нем известий; так, например, летом 1888 года случился у него такой припадок, что в течение нескольких дней путался он в речи, неясно произносил слова; разумеется, в такое время нельзя было утруждать его ничем, что требовало бы умственного напряжения и могло бы сколько-нибудь его потревожить. Немного лучше было и когда граф Дмитрий Андреевич находился в городе. В интересе предпринятого им дела следовало ему вступить в соглашение с теми немногими лицами, на поддержку коих мог он более или менее рассчитывать, сговориться с ними относительно различных подробностей своего проекта; он понимал это, но для исполнения у него не хватало сил. Если не ошибаюсь, только два раза происходили у него совещания, причем обнаружилось, что он не изучил внимательно проект, составленный Пазухиным, знал его лишь в общих чертах, да и то не совсем твердо. Дальнейшие совещания, имевшие главною целью устранить несогласие его с министром юстиции, продолжались у Победоносцева, но граф Дмитрий Андреевич по состоянию своего здоровья не принимал лично участия в них. Представителями его служили Плеве, князь Гагарин и Пазухин. Последний из них не пользовался, конечно, достаточным авторитетом, ибо, хотя всем было известно, что проект исходит главным образом от него, он по своему положению не мог состязаться с министрами как равный с равными. Князь Гагарин, человек в высшей степени честный и благонамеренный, не отличался, к сожалению, ни способностями, ни умом; все бремя падало таким образом на Плеве. Надо заметить, что в разработке проектов не принимал он никакого участия; его держали совершенно в стороне от этого дела, потому что граф Толстой хотя и не сомневался в нем, но задался мыслью, что для Плеве местная администрация, сельский быт, отношения крестьян к помещикам — terra incognita. Все понимали, однако, что графу, при усиливавшемся расстройстве его здоровья, не вынести прений в Государственном совете; необходим был ему помощник, который в большинстве случаев заменял бы его, и таким помощником мог быть, при несомненных его дарованиях, только Плеве. Вследствие разговоров с Островским, а также и с Катковым незадолго до его кончины, высказал я эту мысль графу Дмитрию Андреевичу, который сначала отнесся к ней не совсем сочувственно. Необходимость заставила, однако, прибегнуть к В.К. Плеве, который, как и следовало ожидать, очень скоро — и по всем отзывам — с большим успехом овладел вопросом. Из этого, однако, не следует, чтобы он вполне сочувствовал проекту. Благодаря его стараниям многое в этом проекте подверглось изменениям и не без значительной пользы для дела, ибо даже люди, искренно желавшие оказать поддержку графу Дмитрию Андреевичу, как, например, Островский, приходили в отчаяние от многих измышлений Пазухина.

В течение всего этого времени была у графа могущественная опора, а именно сам государь. Не мог государь не видеть, в каком изнеможении находился граф Толстой, насколько непосильным для него оказывался принятый им на себя труд, как слабо отражалось его влияние на общем управлении министерством, но он упорно держал его на месте в чаянии, что ему удастся водворить порядок в местном управлении. К противникам графа относился он с видимым недоверием. По мнению государя, они — государь постоянно употреблял это слово в разговоре с Толстым, подразумевая тут бывших союзников Лориса—Меликова, а также тех членов Государственного совета, которые вышли из среды судебного ведомства, — будут всячески противиться проекту и ничего другого от них ожидать нельзя. Толстой тоже не сомневался в преднамеренной и непримиримой оппозиции. Он задался мыслью, что недоброжелатели его постараются прежде всего затормозить рассмотрение проекта. Однажды он напомнил государю известный анекдот о персиянине, обещавшем шаху выучить слона говорить; когда удивлялись, зачем он связал себя таким нелепым обещанием, персиянин отвечал: "Я не рискую ничем, ибо до намеченного мною продолжительного срока или шах умрет, или я умру, или слон околеет", — "Точно такими же соображениями, — заметил Толстой, — руководятся мои враги; для них самое главное выиграть время в надежде, что или я сойду в могилу, или с вашим величеством случится несчастие; ведь вот недавно (разговор происходил вскоре после катастрофы 17 октября 1888 года на Харьковской железной дороге) вы были на волос от погибели".

Что недоброжелательство к графу Толстому было чрезвычайно сильно в Государственном совете, в этом не может быть сомнения. Все ухищрения были направлены на то, чтобы оторвать от графа немногих его союзников. Особенно казались опасными Островский и Победоносцев. Великий князь Михаил Николаевич, призвав к себе на помощь нескольких лиц, задумал подействовать на них. Он говорил, что, конечно, они не могут не видеть недостатков проекта земских начальников, что если даже этот проект будет утвержден, то граф Толстой, одержимый тяжким недугом, не успеет привести его в исполнение, что во всяком случае проект при всех вопиющих своих несовершенствах только усилит неурядицу и что Победоносцев и Островский окажут великую услугу, приняв на себя труд объяснить все это государю. "Сам я ничего не могу сделать, — наивно признался великий князь, — сколько раз убеждал я государя устроить у себя совещание, выслушать обе стороны, но он не хочет и слышать об этом; по его мнению, на совещании стали бы возражать, старались бы не столько разъяснить вопрос, сколько запутать его и в результате не вышло бы ничего путного". Попытка великого князя не удалась; ни Островский, ни Победоносцев не захотели принять на себя навязываемую им роль, — первый из них потому, что хотя и не считал проект безупречным, но был убежден, что с некоторыми более или менее существенными изменениями он принесет пользу; Победоносцев же, хорошо изучивший государя, не сомневался, что никакими доводами нельзя поколебать сложившееся у него мнение; идти наперекор ему значило бы только бесповоротно себя компрометировать. Но Константин Петрович и тут отличился. Он советовал по возможности медлить, затягивать дело, так как граф Толстой не в состоянии выдержать продолжительную борьбу, — кто-то сообщил об этом графу, который, очень понятно, был в высшей степени раздражен подобным образом действий своего мнимого союзника. Не излишне здесь заметить, что за неделю пред этим Победоносцев, в разговоре со мной, вполне искренно содрогался при мысли о смерти графа Дмитрия Андреевича и утверждал, что решительно нет человека, который был бы в состоянии заменить его.

Как уже сказано выше, в последние два года жизни графа только вопрос о задуманном им преобразовании и занимал его. Ко всему остальному относился он крайне равнодушно. Даже в тех случаях, когда государь обращался к нему за советом, он, вероятно, лишь по той причине, что ему было не по силам внимательно обсудить дело, не мог направить его в хорошую сторону. Для доказательства приведу пример. По смерти его в сочувственных о нем отзывах некоторых газет поставлена была ему между прочим в важную заслугу деятельность правительства по отношению к Прибалтийскому краю. Это было совершенно ошибочно. В сущности, граф Дмитрий Андреевич далеко не сочувствовал всем преобразованиям в этом крае, но приводил их в исполнение единственно из уважения к воле государя. "Что вы хотите, — говорил он мне, — государь наш русопет". Я держусь того мнения, что граф Толстой был отчасти прав. Из окраин, которые все более или менее составляют наше больное место, остановились главным образом на Прибалтийской; поводом к тому послужила ревизия сенатора (впоследствии министра юстиции) Манасеина, который чрезвычайно тщательно и до малейших подробностей выставил на вид все, что было безобразного и ненормального в гражданском строе этого уголка России. Реформы были необходимы, и государь схватился за них с такою горячностью, как будто тут и заключался главный корень зла. Но не в Прибалтийских губерниях надо было искать его. Если бы на свое несчастие Россия была вовлечена когда-нибудь в войну со своими западными соседями, — а как утверждать, что этого не случится, — то едва ли Германия поставит себе задачей овладеть этими областями; они не принесут ей никаких выгод в материальном отношении, огромное большинство их враждебно немцам и вполне онемечить его невозможно; по всему вероятию целью войны будет оторвать у нас Польшу с тем, чтобы включить ее в состав Австрии, которая превратится таким образом в федерацию славянских народностей, а в Ожидании этого их и теперь стараются воспитывать в озлобленно враждебных к нам чувствах. Но если бы даже, с Божиею помощью, и не сбылись эти мрачные опасения, возможно ли отрицать, что следовало бы прежде всего сосредоточить наши заботы на многострадальном Западном крае; вот где нужно было бы укрепить русские государственные начала так твердо, чтобы не возникало и сомнения относительно грядущих судеб упомянутого края при каких бы то ни было невзгодах, а что было сделано для этого? В шестидесятых годах, после польского мятежа, закипела было работа, а затем и остановилась. При графе Толстом киевским генерал-губернатором был Дрентельн, с которым он избегал даже по возможности личных сношений, так как никогда не мог забыть, что тот, управляя III отделением собственной канцелярии, послужил одним из орудий направленной против него интриги по вопросу о классическом образовании. Дрентельн, человек не лишенный ума и способностей, проникнутый добрыми намерениями, до такой степени отяжелел и от лет, и от тучности, что мало занимался делами и очутился под влиянием негодных людей, между которыми приобрел особенно позорную репутацию правитель его канцелярии Меркулов. Судить о том, что происходило в Юго-Западном крае, я мог лишь отчасти, на основании тех дел, которые сосредоточивались в главном управлении печати. В бумагах, сохранившихся у меня, находятся письма киевского цензора В.Л. Рафальского, одного из самых умных и благородных деятелей, — письма, проливающие довольно яркий свет на зловредную деятельность поляков, жидов, украйнофилов — всей саранчи, для борьбы с которою требовались энергические усилия, а правительство довольствовалось лишь кое—какими полумерами. Неудивительно, что положение дел в Юго-Западном крае представлялось столь же мало утешительным, как и в Северо-Западном, где процветал генерал Каханов, тип самой заурядной посредственности. Неизвестно, почему даже печать мало-помалу почти совсем замолкла об этих областях, корреспонденции оттуда становились редкостью, — молчат, стало быть благоденствуют, стало быть все обстоит отлично: по-видимому, и граф Дмитрий Адреевич непрочь был утешать себя этою мыслью. Летом 1888 года скоропостижно умер Дрентельн. В то время граф Толстой находился в деревне и получил там письмо от государя, который желал узнать его мнение, не полезнее ли было бы совсем упразднить должность киевского генерал-губернатора. Нимало не задумавшись граф отвечал, что с своей стороны не встречает никаких к этому препятствий, трудно понять, что руководило им в этом случае. С одной стороны, он, быть может, убедился из письма, что государю очень хочется не назначать преемника генералу Дрентельну, — лишь в редких случаях решался он выступить резко против ясно выраженной царской воли, — а с другой — вероятно, он сам не отдавал себе отчета в своем образе действий. Ему казалось, что гораздо легче иметь дело с губернаторами, чем с лицами, облеченными широкими полномочиями; но в последнее время своей жизни способен ли он был направлять деятельность начальников губерний? Не только они, но даже генерал-губернаторы вроде Гурко, приезжая изредка в Петербург, едва могли добиться свидания с ним, причем граф Толстой только и думал о том, чтобы выпроводить их поскорее из своего кабинета. Неоднократно приходилось слышать его сетования, что они одолевают его своими посещениями.

Летом 1888 года граф Дмитрий Андреевич писал мне между прочим из деревни: "Зная давнишнее доброе ваше ко мне расположение, скажу вам, что Захарьин (лечивший его знаменитый московский доктор) остался мною очень доволен; чувствую только некоторую слабость — последствие зимних занятий, но уверен, что она пройдет к тому времени, когда начнется мой бой в Государственном совете, и думаю, что мои политические противники убедятся, что на этот раз сказка о белом слоне не осуществилась". По возвращении своем в Петербург граф производил, однако, на всех прискорбное впечатление своею усилившейся худобой, мертвенною бледностью лица, но зато он находился в каком-то нервном возбуждении, вследствие чего казался гораздо бодрее, чем прежде; он мог говорить по целым часам без умолку; почерк его, неразборчивый от дрожания руки, вдруг изменился к лучшему. И обстоятельства как нельзя более благоприятствовали ему. Совершенно неожиданно государь выразил непременное желание, чтобы мировые судьи, за исключением городских, были вовсе устранены, а обязанности их распределены между окружными судами, волостными судами и земскими начальниками. Ни граф Толстой, ни Пазухин не решались вначале идти так далеко. Воля, выраженная государем, послужила для всех ясным доказательством, что, какова бы ни была оппоцизия Государственного совета, победа окажется на стороне министра внутренних дел.

В течение всего этого времени граф Дмитрий Андреевич, несмотря на увещания близких к нему лиц, непременно хотел участвовать в обсуждении представленного им проекта. Даже государь советовал ему посылать в Государственный совет вместо себя одного из своих товарищей, но безуспешно. Он всякий раз привозил с собой и Плеве, и князя Гагарина, — первому ив них приходилось принимать участие в прениях крайне редко, а второй не участвовал в них вовсе. Нельзя сказать, чтобы роль графа в Государственном совете была блестяща, — он нередко путался, противоречил самому себе, не умел отражать возражения противников и все—таки упорствовал в намерении вынести дело на своих плечах. Сколько раз приходилось мне слышать от него: "Надо исполнить долг до конца, чего бы мне это ни стоило". Впрочем, как скоро противники его убедились, что вопрос бесповоротно решен в мнении государя, они тотчас же изменили свой образ действий. О прежней ожесточенной оппозиции не было и помина, и самым надежным союзником графа Толстого явился А.А. Абаза, который всегда находился во враждебных к нему отношениях; в благодарность за это граф выхлопотал ему орден Андрея Первозванного.

Когда пронеслась весть о том, что граф слег в постель от воспаления в легких, никто не сомневался в неизбежности роковой развязки. Менее чем через неделю его не стало...

Я старался изобразить этого государственного человека со всеми его слабостями и замечательными достоинствами. В числе последних не упомянул я еще об одном: граф Дмитрий Андреевич обладал непреодолимою страстью к научным занятиям; это был большой любитель книг, и библиотека его, для которой он построил особое здание в своей деревне Маково, может быть поставлена наряду с лучшими и обширнейшими библиотеками частных лиц; нельзя было доставить ему большего удовольствия как указать на какое-либо редкое сочинение, — он тотчас же спешил его приобрести. Даже в последние года своей жизни он пользовался редкими досугами от службы для исследований, относившихся исключительно к царствованию Екатерины II, работая всегда по источникам — и очень добросовестно. Он имел, конечно, полное право занять место во главе Академии наук, хотя, к сожалению, сделал для нее очень мало. Ему казалось вполне достаточным, что раз в месяц он неуклонно посещал заседания этой Академии, заниматься же серьезно ее делами, устранить так или иначе происходившее в среде ее раздоры, оказывать самостоятельное влияние на выбор ее членов он не мог: единственным посредником между ним и Академией служил К.С. Веселовский, оставивший по себе далеко не лестную память в звании непременного секретаря. Вообще тут повторилась та же история, что и со многими другими лицами, которые, пользуясь доступом к графу, злоупотребляли его доверием.

О графе Дмитрии Андреевиче порицатели его говорили, что ум его был недостаточно глубок и способности его необширны. Нельзя, однако, отрицать того очевидного факта, что повсюду, куда направлялась его деятельность — и в области народного просвещения, и в области внутреннего управления Россией, — он оставил по себе глубокий след, а этим могут похвалиться лишь весьма немногие. Во всяком случае он является видной фигурой в истории нашего времени, которое вообще отличается поразительным безлюдьем. Сила обстоятельств двинула Россию на путь всесторонних и громадных преобразований, успех коих зависел именно от того, чтобы нашлись люди, которые сумели бы осуществить их для блага страны, но таких деятелей, которые стояли бы на высоте своей задачи — и в этом следует видеть тяжкое для нас наказание промысла, — не оказалось почти вовсе. Было бы поэтому в высшей степени несправедливо применять к государственным деятелям царствований Александра II и его преемника идеальные требования. За весьма немногими исключениями (имею здесь в виду преимущественно Н.А. Милютина) граф Дмитрий Андреевич превышал огромное большинство их. Если скажут, что успехами своими обязан был он не столько самому себе, сколько лицам, которые являлись скорее его руководителями, чем помощниками, если с реформами по народному просвещению неразрывно связаны имена Каткова и Леонтьева, а с реформою местного управления (в первой ее стадии) имя Пазухина, то не сами же эти лица навязали свои услуги графу Толстому, а он пришел к ним. Не следует ли признать за графом Дмитрием Андреевичем то достоинство, что, ожидая от них великой пользы для дела, он подчинялся им, даже подавляя свое личное самолюбие?

Оглавление

 
www.pseudology.org