Ленинград. Прибой, 1929 Евгений Михайлович Феоктистов
Воспоминания. За кулисами политики и литературы, 1848-1896
Глава пятая
Граф Д.А. Толстой. — Поэт А.Н. Плещеев. — Отзвуки в Москве дела Петрашевского. — Служебная карьера гр. Д.А. Толстого. — Деятели Святейшего Синода. — И.Д. Делянов. — Министерство народного просвещения и его вдохновители в эпоху 60 — 70—х годов. — М.Н. Катков и его газета. — В.Ф. Корш, редактор—издатель "С.—Петербургских ведомостей". — Отставка гр. Д.А. Толстого в 1880 г. — "Диктатура сердца"

Значительная часть моей служебной деятельности"протекла при графе Д.А. Толстом. Я служил в Министерстве народного просвещения в течение всего того времени, когда он управлял этим министерством, а затем он же, вскоре по назначении его министром внутренних дел, предоставил мне место начальника Главного управления по делам печати. Отношения мои к нему можно считать довольно близкими, по крайней мере насколько по натуре своей он способен был сближаться с людьми; некоторые даже считали меня вполне доверенным его лицом, но это совершенный вздор; все ограничивалось служебною сферой, и тут действительно граф Толстой оказывал мне большое доверие, но никогда не переступал я эту черту и не касался ничего, что не входило в круг моих прямых обязанностей. Во всяком случае я имел возможность достаточно хорошо изучить этого государственного человека и хочу теперь собрать о нем свои воспоминания.

Когда граф Толстой заменил Головнина, я не имел никакого о нем понятия. От М.Н. Каткова и П.М. Леонтьева приходилось мне иногда слышать, что это человек с твердыми убеждениями и благонамеренный, — вот и все; впервые я увидел его при общем представлении ему служащих в Министерстве народного просвещения; граф Толстой обратился к нам с речью, которая произвела очень хорошее впечатление; вообще он умел говорить, — речь, произнесенная им в 1867 году на обеде в честь приехавших к нам австрийских славян, имела большой успех.

Впоследствии мне случалось слышать кое—что о том, как протекали молодые годы графа Толстого. По словам известного нашего ученого А.Н. Попова, материальные его средства были очень скудны; нередко перебивался он со дня на день, так что без приглашения приходил к Попову и к другим близким знакомым обедать, откровенно признаваясь им, что у него нет ни гроша в кармане. С матерью своей он был не в ладах, потому что, оставшись вдовой, она вступила в брак с каким-то гувернером или лекарем; граф Дмитрий Андреевич никогда не мог простить ей этого. О кончине его отца, графа Андрея Степановича, рассказывал мне Н.А. Ратынский, и я передаю здесь этот рассказ, хотя не могу ручаться за его правдивость, так как не имел возможности проверить его: Толстой ехал в гости с каким-то помещиком и, будучи в нетрезвом виде, вздумал похваляться, будто находится в интимных отношениях с его женой; отсюда ссора, продолжавшаяся, когда они уже сидели в гостях за обедом; обиженный требовал, чтобы Толстой отказался от своих слов и, получив отказ, вышел из-за стола, взял в тарантасе пистолет и, вернувшись, застрелил Толстого.

И воспитанием, и первыми своими шагами на служебном поприще граф Дмитрий Андреевич был обязан своему дяде графу Дмитрию Николаевичу, оставившему по себе добрую память; летом 1871 года жил я в с. Калистове (по Московско-Ярославской дороге, недалеко от Троицкой лавры) и познакомился там с этим почтенным человеком; беседа с ним была чрезвычайно приятна, ибо он обладал большими сведениями и недюжинным умом. (Записки его напечатаны в "Русском архиве" 1865 года.) Под руководством своего дяди граф Дмитрий Андреевич трудился очень усердно; он был не только хорошим чиновником, но приобрел известность и в литературе, — если первый его труд (о финансах в царствование Екатерины) не отличался большими достоинствами, то другой, изданный им на французском языке под заглавием "Le catholicisme romain en Russie" ["Римское католицизм в России" (фр.)], нельзя не считать весьма ценным вкладом в нашу историческую науку.

В царствование императора Николая все образованные люди отличались более или менее либеральным образом мыслей, — к числу их принадлежал и граф Толстой. Самым близким его другом и поверенным задушевных его тайн был А.Н. Плещеев, дюжинный писатель, пострадавший в известной истории Петрашевского. Толстой и Плещеев были неразлучны; первое издание своих стихотворений посвятил Плещеев своему другу; такая тесная связь существовала между ними, что когда Плещеев был посажен в крепость, то все знавшие их полагали, что та же участь постигнет и Толстого. Лет семь или восемь служил Плещеев солдатом где-то в Оренбургском крае, и когда разрешено было ему вернуться в Петербург, то уже не видался с графом Толстым; всякие сношения между ними были прерваны. Впоследствии, в управление мое цензурным ведомством, мне случалось иногда, при докладах, упоминать имя Плещеева, и граф Дмитрий Андреевич обнаруживал большое желание узнать что-нибудь о нем, об его семействе, но он делал это как-то неловко, видимо, не желая показать, что в былое время находился с ним в дружеских отношениях.

По поводу Плещеева не могу не упомянуть, что благодаря ему едва не постигло меня большое несчастье. В мрачном 1849 году я был студентом Московского университета, в то время нередко появлялись у нас на лекциях посторонние лица, интересовавшиеся наукой, и в числе их оказался однажды Плещеев, приехавший на короткое время в Москву. Он очень скоро сблизился со мной и с небольшим кружком особенно близких мне моих товарищей. Плещеев казался нам человеком ума довольно ограниченного, но он был добрый малый, а главным образом рекомендовало его в наших глазах то, что он состоял сотрудником "Современника", который пользовался большим успехом в среде молодежи. Однажды Плещеев вызвался прочесть нам какое-то свое произведение и для этого все собрались вечером у меня; мы думали, что это будет роман или повесть, — напротив, он преподнес нам довольно обширный трактат, в котором развивал мысль, что необходимо пробудить самосознание в народе, что лучшим для этого средством было бы переводить на русский язык иностранные сочинения,, приноравливаясь к простонародному складу речи, и распространять их в рукописях, а пожалуй, удастся как-нибудь их и отпечатать, что в Петербурге возникло уже общество с этой целью и что если бы мы пожелали содействовать ему, то для первого дебюта могли бы выбрать "Les paroles d'un croyant" ["Слово верующего" (фр.)] Ламене. Все это было чересчур легкомысленно и глупо. Чтение это покоробило нас; мы никак не предполагали, однако, чтоб оно могло отозваться неприятными последствиями, но нашелся в нашем кружке студент Столыгво, отчаянный поляк, гораздо более нас сведущий в делах такого рода, который открыл нам глаза. Плещеев разглагольствовал о необходимости пропаганды, о дружных усилиях, чтобы расшевелить народные массы, погрязающие в рабстве, а всего этого, по словам Столыгво, было вполне достаточно, чтобы прогуляться нам в Сибирь. Мы условились сторониться от Плещеева. Несколько дней Спустя, когда я обедал с дядей и братом, докладывают мне, что он приехал и желает переговорить со мной наедине. Выхожу в другую комнату и вижу пред собой человека с лицом, покрытым мертвенной бледностью, с блуждающими, почти сумасшедшими глазами.

— Я погиб, — сказал он торопливо; — меня велено арестовать, и так как скрыть[ся] некуда, то я решился сейчас же ехать к Лужину (тогдашнему московскому обер—полицеймейстеру) и отдаться ему в руки. К несчастью, я имел неосторожность написать одному из моих приятелей в Петербурге о моем знакомстве с вашим кружком, о чтении, которое происходило у вас, причем выразился, что вы отнеслись ко мне сочувственно; приятель мой арестован и весьма быть может, что письмо мое попалось в руки тайной полиции; умоляю вас не сетовать на меня, если вы подвергнетесь неприятностям...

Действительно, при тогдашнем порядке вещей можно было ожидать всего дурного, и я не сомневаюсь, что если бы были удостоверены сношения, хотя и вполне невинные, Плещеева со студентами университета, то эти несчастные очутились бы в каких-нибудь линейных батальонах. Тревожное чувство, овладевшее нами, усиливалось с каждым днем; прошло, однако, несколько недель, и никто нас не трогал. Вдруг присылает за мной Т.Н. Грановский, которому я рассказывал о нашей истории; я застал у него только что приехавшего из Петербурга К.Д. Кавелина. "Вот кому вы обязаны своим спасением", — сказал Грановский. Оказалось, что письмо Плещеева было адресовано Достоевскому, который сообщил его случайно для прочтения Кавелину, а у Кавелина оно залежалось, до того времени как у Достоевского произведен был обыск.

Прошу читателя извинить меня за это отступление и возвращаюсь к графу Толстому. Люди, знавшие его в молодости, рассказывали мне, что он был очень влюблен в замечательную красавицу Языкову, которая потом вышла за какого-то голландского дипломата при нашем дворе. Граф Дмитрий Андреевич сделал ей предложение и уже считался женихом, но свадьба не состоялась вследствие того, что дядя его Дмитрий Николаевич убедил его, до какой степени было бы безрассудно вступить ему в брак с девушкой, которая так же, как и он, не имеет состояния.

Под влиянием этих советов он вдруг и очень круто порвал всякие сношения с Языковыми. Этот эпизод в его жизни служит между прочим доказательством, что сильная страсть или вообще сколько-нибудь нежная привязанность была не в его натуре. В молодости он мог увлекаться, но все заставляет предполагать, что увлечения эти были непродолжительны, ибо эгоизм составлял отличительную черту его характера; в конце концов перевес всегда оставался на стороне холодного рассудка. Вскоре после разрыва своего с Языковой граф Дмитрий Андреевич женился на дочери известного Дмитрия Гавриловича Бибикова, Софье Дмитриевне, Женщине очень недалекого ума, не красивой, но в высшей степени доброй и благодушной. Недостатки свои она с лихвой искупала в его глазах тем, что принесла ему значительное состояние, и властвовал он над нею неограниченно, так что малейший его каприз был для нее законом. Здесь кстати будет вообще упомянуть об отношениях его к своим родственникам. В 1864 году я ездил с женой в Киссинген, куда собралось очень много русских, и в числе их находилась княгиня Львова, родная сестра графини Толстой. По возвращении в Петербург я упомянул в разговоре с графом Дмитрием Андреевичем, что видел его belle—soeur, но не имел случая познакомиться с нею. "Жалеть нечего, потому что это большая негодяйка", — отвечал он. Такой краткий, но далеко не лестный отзыв удивил меня, но с течением времени я привык к тому, что имя Львовой появлялось на его устах не иначе как с аккомпанементом самых бесцеремонных ругательств. С тестем своим находился он в дурных отношениях, но особенно ненавидел свою belle—mere [тещу (фр.)], о которой, впрочем, от многих лиц, знавших ее, приходилось мне слышать только самые дурные отзывы; когда он был министром внутренних дел, старуха Бибикова посещала свою дочь Софью Дмитриевну, они ездили друг к другу, но граф Дмитрий Андреевич никогда не встречался с нею, не хотел о ней и слышать. Эта непримиримая вражда вызвана была, кажется, не чем иным, как денежными расчетами; граф Толстой постоянно жаловался, что его обделили, дали ему только часть того, на что он имел право; до какой степени была в нем чувствительна эта струна, лучше всего доказывают отношения его к своему дяде Дмитрию Николаевичу. Этот старик, которому был он немало обязан, непростительно провинился пред ним тем, что в преклонных летах вступил в брак с Женщиной самого простого звания, с какою-то мещанкой или что-то в этом роде; к довершению всех бед он имел от нее ребенка, которому и передал свое состояние. Граф Дмитрий Андреевич счел это кровною для себя обидой и совершенно отшатнулся от дяди. Мне самому случалось слышать, как однажды у себя за обедом, имевшим, так сказать, официальный характер, ибо гостями были большею частью съехавшиеся в Петербург губернаторы, он отзывался о жене Дмитрия Николаевича в выражениях, которые было бы неприлично повторить здесь.

По-видимому, все это не представляет интереса — что кому за дело, в каких отношениях находился граф Толстой с своими родственниками, — но опять—таки нельзя не отметить, что, по всем рассказам, упомянутые пререкания и раздоры происходили исключительно из денежных счетов. Чем богаче становился граф Дмитрий Андреевич, тем сильнее развивалась в нем страсть к приобретению. Он отстаивал свои интересы с непреклонным упорством и проникался озлоблением ко всякому, кто так или иначе нарушал их. Когда я сблизился с ним, он несколько раз заводил со мною речь о своих отношениях к своим бывшим крепостным крестьянам; я готов допустить, что с формальной точки зрения он был прав; доказательством служит, между прочим, что когда появилась по этому поводу в начале шестидесятых годов оскорбительная для него статья в "Отечественных записках" и Толстой привлек к суду издателя этого журнала Краевского, то судебное решение состоялось в его пользу. Суд не мог, конечно, рассматривать дело иначе как на основании формальных доказательств. Но, грешный человек, я думаю, что едва ли в этом деле, точно так же как в других, когда затрагиваемы были материальные его интересы, способен был он обнаружить хотя малейшее великодушие. Этому противилась его лишенная высоких побуждений натура.

От либеральных стремлений молодых лет не осталось в нем вскоре и следа. Было бы несправедливо упрекать его в этом, ибо смута, воцарившаяся у нас и в обществе, и в правительственных сферах с конца пятидесятых годов, способна была отрезвить благоразумного человека, замечательно только, что — сколько мне известно — переворот в настроении графа Толстого совершился слишком быстро и что поводом к тому послужило освобождение крестьян. Граф Дмитрий Андреевич решительно не сочувствовал началам, положенным в основу этой реформы, он шел в этом отношении гораздо далее своего дяди, со взглядами которого можно ознакомиться из мемуаров его, напечатанных в "Русском архиве"; он подал даже государю какую-то записку, направленную против редакционной комиссии, и записка эта была принята очень дурно. Вообще же этого периода деятельности графа Дмитрия Андреевича я не буду касаться за неимением надлежащих сведений; мне неизвестно, каким образом проник он к великому князю Константину Николаевичу и кто, после ухода его из Морского министерства, содействовал назначению его в должность обер—прокурора Синода. Пребывание его в Морском министерстве ознаменовалось, между прочим, непримиримою его враждой с Головниным; оба одинаково отличались властолюбием, оба стремились создать себе карьеру, но Головнин обладал и изворотливостью, и искусством в интриге, которых недоставало его сопернику, а потому победа осталась за ним; что касается графа Толстого, то, каковы бы ни были его недостатки, едва ли кто-нибудь считал его интриганом; он только злобствовал, разражался бранью против своих недоброжелателей, но не способен был подкапываться под них.

Пригоден ли был он для должности обер—прокурора? Отчего же нет, если занимали ее и граф Протасов, и многие другие, нисколько не стоявшие выше его ни по уму, ни по способностям? Мне кажется, однако, что при замещении этой должности следовало бы останавливаться на людях, не чуждых интересам церкви, вращавшихся более или менее в сфере церковных вопросов; если мнение это справедливо, то выбор графа Толстого представляется довольно странным. Я не думаю, чтобы он принадлежал к числу людей неверующих, — далеко нет, но веровал он, как очень многие в нашем образованном обществе, т.е. дело веры вовсе не было для него жизненным интересом, а состояло лишь в довольно ленивом исполнении обрядов; граф Толстой не обнаруживал в этом большого усердия. В его глазах духовный регламент был одним из блистательнейших памятников мудрости Петра Великого; он постоянно говорил о нем с восторгом, находил его безупречным и в основных его положениях, и в подробностях. Сколько раз в беседах с ним я указывал на угнетенное, почти рабское положение нашего духовенства, старался доказать, что нападки на представителей нашей церковной иерархии не совсем справедливы, ибо они не могут быть иными вследствие тех условий, в которые поставлены. На это у графа Толстого был неизменно один и тот же ответ: всякий архиерей в глубине души своей лелеет мечту о том, чтобы сделаться папой; создайте для архиереев более самостоятельное положение, и они употребят все усилия, чтобы подчинить государство церкви. Странные опасения при том состоянии, в каком находится Россия...

— Я смотрю на духовенство, — говорил граф Толстой, — не более, не менее как на силу, которая должна находиться в подчинении правительству и которою умное правительство может искусно пользоваться для своих целей.

Ничто, однако, не показывает, чтобы духовенство послужило орудием в его руках, хотя именно это и имелось в виду при назначении его министром народного просвещения. Думали, что, находясь во главе двух ведомств, которым одинаково близки интересы народного образования, он воспользуется этим выгодным положением, чтобы совокупными их усилиями разрешить задачу, которая в то время особенно озабочивала правительство. Надежды оказались, однако, тщетными. Некоторые меры или, вернее, полумеры, придуманные графом Толстым, были лишь каплей воды в море, и это главным образом потому, что сердце его не лежало к церкви. Вообще он сделал кое—что для духовенства, преимущественно для духовных училищ высших и средних, но наряду с этим некоторые из его предположений оказались неудачными и даже возбудили сильнейшее против него неудовольствие. Едва ли кто в духовном ведомстве пожалел о том, что пришлось с ним расстаться; в последние годы управления графа Толстого этим ведомством одним из главных его сотрудников был архиепископ литовский, впоследствии московский митрополит Макарий, известный своими учеными трудами; он много был обязан графу Толстому, который быстро подвигал его вперед и предоставил ему московскую кафедру вопреки желанию императрицы Марии Александровны. После падения графа Дмитрия Андреевича Макарий тотчас же отшатнулся от него; он не только не приехал выразить сожаление по поводу постигшей его невзгоды, но даже не отвечал на его визит. Конечно это не могло способствовать тому, чтобы граф изменил свое мнение о наших иерархах.

Но я все отдаляюсь в сторону. Как известно, министром народного просвещения назначен был граф Толстой в 1866 году вслед за событием, сильно взволновавшим Россию. То было покушение Каракозова. Следствие по этому делу возложено было на графа М.Н. Муравьева, и в первые дни преступник упорно отказывался отвечать на вопросы, так что не представлялось возможности удостоверить его личность. Всех занимала мысль, из какой среды он вышел, кого имел сообщниками, и, между прочим, именно об этом толковали однажды вечером у графа Дмитрия Андреевича несколько знакомых, в числе коих находился В.К. Ржевский, тогда же сообщивший мне эти подробности. Вдруг фельдъегерь привозит Толстому приказание явиться утром следующего дня к государю. Толстой сильно смутился, "Вероятно, обнаружилось, — говорил он, — что преступник — семинарист, и меня ждет беда..." С этим тревожным чувством вступил он в кабинет государя, а вышел оттуда министром. По достоверным сведениям, обязан он был столь счастливым для себя событием Муравьеву, который остановился на нем, вероятно, потому, что знал его образ мыслей, знал, что граф Толстой непримиримый враг великого князя Константина Николаевича и Головнина, а затем ожидал очень многого от взаимодействия светской власти и духовенства в вопросах народного образования.

Честолюбие графа Толстого было удовлетворено. Он достиг, наконец, того, о чем, вероятно, не переставал мечтать, не имея, однако, твердой надежды, чтобы мечты его когда-нибудь осуществились. Вдруг и неожиданно сделался он министром. Среди тогдашних обстоятельств вверенное ему министерство было одно из самых трудных: учебная система, довольно правильно поставленная Уваровым, подверглась коренной ломке в последние годы царствования императора Николая; вместо нее наступил какой-то хаос, а затем начались неудачные эксперименты Головнина, который в преобразованиях заботился главным образом о том, чтобы они как можно более соответствовали тогдашнему ходячему либерализму. Надлежало приняться серьезно за дело, но как повести его? В ком мог бы граф Толстой найти надежную для себя опору?

Конечно, не в тех лицах, которые, при вступлении его в должность, занимали наиболее видные места в Министерстве народного просвещения. Товарищем своим вскоре избрал он И.Д. Делянова, к которому было бы, конечно, совершенно бесполезно обращаться за советами, — он и сам никогда не мог твердо стоять на ногах. Делянов представлял собой пример того, как можно у нас достигнуть очень высокого положения без сколько-нибудь выдающихся заслуг; никогда не был он не только тружеником — смешно и говорить об этом, — но даже дельцом в самом ординарном значении этого слова; никому не случалось, конечно, слышать, чтобы он высказал какую-либо мысль, которая была бы плодом зрелого и самостоятельного размышления; глупым человеком назвать его было нельзя, но не был он, конечно, и человеком умным; подобно всем своим соотечественникам — армянам, обладал он в значительной степени хитростью, знал Петербург как свои пять пальцев, со всеми находился в хороших отношениях, не имел врагов, потому что и враждовать с ним было как-то странно: он способен был всякого обезоружить своим невозмутимым добродушием. В обществе любили Ивана Давидовича за его доброту, хотя и самая доброта эта была какая-то дряблая, пассивная; он готов был хлопотать без разбора за кого угодно: и за порядочных людей, и за людей вовсе непорядочных, так что на его рекомендации привыкли не обращать внимания, и он нисколько этим не обижался. Человек несомненно честный, отличавшийся чрезвычайной простотою своего образа жизни, никогда не кичившийся своим положением, всегда доступный всякому, кто хотел его видеть, так что двери его кабинета были постоянно открыты для просителей, Делянов не в состоянии был, однако, научить графа Толстого чему-либо дельному. Директором департамента народного просвещения в первые годы управления министерством графа Толстого был Гирт — очень трудолюбивый и добросовестный чиновник, но не получивший достаточного образования (оно и началось и завершилось курсом уездного училища). Значительная часть наиболее важных дел сосредоточивалась в ученом комитете, в котором председательствовал А.С. Воронов. Я довольно хорошо знал его и готов отдать справедливость многим недюжинным его качествам — и несомненной его честности, и трудолюбию, и желанию принести пользу, но Господь Бог не наделил его умственными способностями: это был человек очень ограниченного ума; если какая-нибудь идейка западала в его голову, то он с исступлением цеплялся за нее, и не было уж никакой возможности его отрезвить. Как только Министерство народного просвещения вверено было адмиралу Путятину, он тотчас же вышел в отставку, мотивируя это тем, что не хочет быть одним из поборников обскурантизма, который, по его мнению, должен был водвориться в наших учебных заведениях при новом министре; это создало ему большую популярность в среде прогрессивных педагогов, которых с конца пятидесятых годов народилось у нас очень много.

Воронова прославляли на все лады, в известных кружках он сделался героем, и А.В. Головнин, заменивший Путятина, нашел, что нет лучшего средства польстить так называемому "общественному мнению", как водворить снова Воронова в министерстве. Людям, окружавшим Андрея Степановича, хотелось бы, чтобы о классической системе образования не было и помину в России, чтобы вместо нее процветало у нас исключительно образование реальное; Воронов не решался идти так далеко, — по его мнению, обе системы должны были существовать рядом с совершенно одинаковыми правами, причем все его симпатии были на стороне реальной. Неудивительно, что либеральные газеты и журналы расточали ему похвалы, что педагоги, взлелеянные Головниным, выставляли его великим мудрецом; они очень хорошо понимали, каким полезным для них союзником может служить Воронов, занимая должность председателя ученого комитета. По-видимому, графу Толстому следовало бы как можно скорее отделаться от него, но он держал его целых пять лет в упомянутом комитете, а затем, когда в 1871 году предоставил ему почетное место члена совета министра, то все—таки расшаркивался пред ним и не жалел для него наград. И это не потому, чтоб он благоговел пред какими-либо его достоинствами, — напротив, он был не высокого мнения о Воронове, считал его своим врагом и предостерегал близких к себе людей, чтобы они ему не доверяли; нередко среди оживленной беседы, как скоро докладывали ему о Воронове, он просил нас быть особенно осторожными. В отношениях его к этому человеку проявлялась черта, на которую мне еще придется указывать не раз: устранить Воронова значило вызвать неудовольствие в известном лагере, подать повод к нареканиям и даже к агитации, а для этого, как во многих подобных случаях, у графа Дмитрия Андреевича просто-напросто не хватало мужества.

Ожесточенная полемика, происходившая при Головнине, достаточно уяснила два совершенно различных направления относительно нашей учебной системы. Нетрудно было предвидеть, к какому из них примкнет граф Толстой. С одной стороны, непримиримая ненависть к Головнину, с другой — близкие связи с М.Н. Катковым и Леонтьевым побуждали его выступить горячим поборником классицизма, о котором он имел, однако, довольно смутное понятие; в первое время в суждениях его по этому вопросу нетрудно было заметить, что он в него не углублялся, не изучал, да и не имел возможности изучить. Он сознавал только необходимость что-нибудь сделать, но как и что именно — на первых порах это представлялось неразрешимою загадкой. Неудивительно, что он тотчас же прибегнул к советам и указаниям Каткова и Леонтьева, у которых давно уже созрели вполне определенные планы относительно существенных изменений, которые следовало произвести в реформах Головнина. Но руководить делом издали было нелегко; всякая здравая мысль, положенная в основу того или другого проекта, могла быть искажена при разработке, и это вовсе не вследствие дурного умысла, а просто потому, что [она] не была усвоена надлежащим образом. По мнению Каткова и Леонтьева, при графе Толстом должно было находиться лицо, которое, пользуясь его доверием, служило бы в Петербурге их отголоском, и таким лицом явился А.И. Георгиевский. Катков утверждал впоследствии, будто Толстой сам остановил свой выбор на Георгиевском, но я плохо этому верю: откуда он мог знать его? Переселившись из Москвы в Петербург, Георгиевский занимал несколько лет сряду должность редактора "Журнала Министерства народного просвещения", но уже и в это время все важные вопросы разрешаемы были при самом деятельном его участии.

Он был моим товарищем по университету, и, хотя мы находились в разных факультетах, между нами уже тогда установились довольно близкие отношения. Произошло это таким образом, что меня удостаивал особого расположения незабвенный наш профессор П.Н. Кудрявцев, с которым затем до самой его кончины связывала меня тесная дружба, а у Кудрявцева, в числе других студентов, постоянно встречал я и Георгиевского. Товарищи не слишком любили его, и это вовсе не потому, чтобы обнаруживались в нем какие-нибудь дурные свойства; напротив, он был и честен, и трудолюбив, и умен, но ум его был чересчур тяжеловесный, а по натуре своей он уже с молодых лет представлял собой тип порядочного педанта; неприятно было в нем также крайнее самомнение, непоколебимая уверенность, что только он один способен овладеть каким угодно делом вполне основательно, хотя эта мнимая основательность состояла в том, что иногда без малейшей нужды и с упоением погружался он в море ненужных мелочей и подробностей. Ничего не могло быть противоположнее таких натур, как Толстой и Георгиевский. Граф Дмитрий Андреевич любил все схватывать быстро и легко; основательность уж отнюдь не была в числе его достоинств; между прочим им владела странная мания, чтобы на рабочем его столе не залеживалось даже на самое короткое время ни единого клочка исписанной бумаги, и он любил этим хвастаться. Постоянно, когда он был министром народного просвещения, а потом внутренних дел, он говорил своим посетителям: "Попробуйте найти у меня что-нибудь на столе, — видите, как чисто". Случалось послать к нему очень обширное дело, и через два или три часа он уже возвращал его с своими пометками; он не был спокоен до той минуты, пока не спускал его с рук. Понятно, что интерес дела не мог не страдать от подобной быстроты. Не выносил также граф Толстой медленных широковещательных докладов, — каково же было ему беседовать с А.И. Георгиевским, который, приступая к какому-либо вопросу, начинал чуть ли не с грехопадения прародителей, не хотел пожертвовать самыми ничтожными деталями и все это монотонным, гнусливым голосом... Нельзя, однако, отрицать, что при всех своих недостатках это был неутомимый и добросовестный работник, горячо преданный делу и честно служивший ему. Входя иногда, вслед за Георгиевским, в кабинет графа Дмитрия Андреевича, я находил его в сильном нервном возбуждении, — так успевал Александр Иванович доехать его своею "основательностью", — но при совершенно противоположных качествах министра и эта основательность приносила большую пользу. К чести Георгиевского относится, что он отстаивал свои мнения с замечательною твердостью, отстраняя всякие соображения о том, может это повредить ему или нет; он знал себе цену и Держал себя независимо. Однажды граф Толстой вспылил и в присутствии директора департамента позволил себе наговорить ему много неприятного; вернувшись домой, Георгиевский отправил к нему письмо, которое потом показал мне; в письме этом он высказал, что ставит себя несколько выше заурядных чиновников, что если они способны выносить оскорбления, то он не потерпит ничего подобного, и что если граф Толстой не считает возможным обуздывать свои порывы, то лучше им расстаться. Первый шаг к примирению сделан был графом Дмитрием Андреевичем, и урок, видимо, подействовал на него. Говоря о Георгиевском, считаю, необходимым прибавить, что его образ действий после падения Толстого, и при Сабурове и при бароне Николаи, внушал уважение к нему даже его врагам: не подлежало сомнению, что оба названные министра стремились поколебать только что установившуюся у нас учебную систему, и в то время как многие из сотрудников графа Дмитрия Андреевича только и помышляли о том, чтобы примениться к новым веяниям, Георгиевский оставался неизменно верен своим убеждениям. Он видел, с каким недоброжелательством относились к нему, не мог не опасаться за свою судьбу, потому что существовал только службой, и все—таки ни на минуту не покривил душой. Такие люди у нас редки.

У меня нет намерения писать историю управления министерством графа Толстого. Для этого найдется немало документов. Мне хотелось бы только выяснить личность главного действующего лица.

В этот период своей жизни граф Дмитрий Андреевич далеко не походил на того, каким оказался позднее. Весь запас своих нравственных сил, все, что только было в нем энергии, вносил он в свою деятельность и работал как только мог и умел. Ни для кого не составляло тайны, кто был главным двигателем быстро следовавших одного за другим преобразований, — и в обществе, и в печати их не называли иначе как "катковцами". Замечу между прочим, что ни разу не случалось мне подметить, чтобы граф Толстой выражал по этому поводу неудовольствие. Нельзя было не удивляться этому, зная, до какой степени он самолюбив и тщеславен. Самоотречение его можно, мне кажется, объяснять различным образом, — во-первых, как уже упомянуто выше, его беспомощностью, у него не было собственных идей, и он жадно уцепился за человека, который стоял пред ним с вполне готовою программой; во-вторых, громадным значением "Московских ведомостей", — для него было чрезвычайно важно, что газета, к голосу которой чутко прислушивались и друзья и враги, поддерживала его с необычайной силой и одушевлением; наконец, тут обнаруживалось вообще влияние сильной натуры на слабую. Путь был намечен, и по этому пути вела графа Толстого железная рука. Все преобразования осуществлялись и были приводимы в исполнение с такою непреклонною последовательностью и твердостью, что и сам граф Толстой приобрел в мнении громадного большинства общества репутацию человека крайне энергического. Какая злая ирония! Как изменилось бы мнение о нем, если бы он был предоставлен самому себе! Каткова едва ли он любил, и нельзя сказать, чтобы подчинялся ему без ропота и неудовольствия; большею частью случалось так, что с первого раза мысль, высказываемая Катковым, встречаема была им с недоумением, он долго не мог освоиться с нею, возражал, протестовал, боялся, что его завлекут слишком далеко, что он может скомпрометировать свое положение; сколько раз, опасаясь сломить себе шею, он обнаруживал склонность к уступкам, но настойчивость руководителя не допускала его отступить ни на шаг. Надо было неусыпно следить за ним, и Катков вспоминал впоследствии не иначе как с ужасом о том, что это ему стоило, он говорил, что в другой раз не хватило бы у него сил для подобного испытания. Забавно было слышать, как иногда в минуты раздражения граф Дмитрий Андреевич восклицал: "Не могу же я, однако, сообразоваться со всем, что придет в голову журналисту..." И в конце концов он все—таки подчинялся настойчивым его требованиям; следует, впрочем, заметить, что и не для одного графа Толстого иметь дело с Катковым было нелегко. Как скоро в голове Михаила Никифоровича созревал план, то изменение малейшей черты в этом плане готов был он считать признаком самых дурных намерений. Приведу пример, чтобы показать, до чего это доходило у него. Оставалось несколько дней до обсуждения проекта гимназической реформы в общем собрании Государственного совета; граф Дмитрий Андреевич с целью распределить роли между своими доброжелателями, которых оказалось весьма немного, собрал их у себя на обед; находился между ними и дряхлый, добродушный В.П. Титов, который разделял мысль, что гимназии должны быть в настоящем смысле слова классическими, и с этой стороны вполне удовлетворял Каткова. Но почтенный старик позволил себе высказать в послеобеденной беседе замечание, — он вовсе не думал настаивать на нем, а советовал только графу Толстому в последнюю минуту подвергнуть его обсуждению, — не будет ли обременительно изучение двух древних языков для слишком юного возраста, не лучше ли начать преподавание греческого языка с четвертого или даже с пятого класса. Завязался по этому поводу спор, в котором Катков не принимал никакого участия и даже вышел в другую комнату. Немного Спустя я последовал туда за ним; он ходил из угла в угол, потупив голову и с весьма мрачным видом. "Отчего же вы покинули общество?" — спросил я его. Катков остановился, помолчал несколько минут и воскликнул с яростью: "Не могу я слушать спокойно этого изверга Титова..."

Если даже безобидный В.П. Титов приводил в содрогание Михаила Никифоровича, то легко понять, что должен был он при крайней страстности своей натуры испытывать, имея дело с графом Толстым. Недоразумения между ними возникали нередко. Разрабатывался, например, вопрос о реальном образовании. Толстой, не условившись относительно всех подробностей с Катковым или не усвоив себе основательно его взгляды, возложил эту задачу на Воронова, а Воронов (от которого я сам это слышал) заручился предварительно согласием министра, что будет сохранено название реальных "гимназий", что эти учебные заведения не будут выпускать своих воспитанников в университеты, но останутся общеобразовательными с весьма широкою программой. Воронов заранее ликовал и был убежден, что Толстой не изменит своих намерений. Упомянутый проект никаким образом не мог, однако, удовлетворить Каткова и Леонтьева, которые всегда опасались, что приверженцы реализма воспользуются первым удобным случаем, чтобы сравнять, относительно прав, излюбленные ими заведения с гимназиями, а потому они считали необходимым дать такое устройство реальным училищам, при котором были бы тщетны всякие попытки возвысить их. При первом известии о том, что замышлялось Вороновым, оба они поспешили в Петербург. Однажды получил я от Б. Маркевича приглашение провести у него вечер; приезжаю и нахожу довольно многолюдное общество, в том числе Каткова, Леонтьева и Толстого. Граф Дмитрий Андреевич видимо находился в возбужденном состоянии и не замедлил объяснить мне причину этого. "Катков и Леонтьев, — сказал он, — требуют невозможного; если гимназический устав возбудил бурю в Государственном совете, то понятно, как отнесется он к проекту реальных училищ на придуманных ими основаниях; никогда не соглашусь на это..."

Однако он согласился и даже очень скоро. В течение какой-нибудь недели Катков дал совершенно новый оборот делу, проект Воронова был устранен, Леонтьев с Георгиевским принялись за работу и окончили ее с необыкновенной быстротой.

Когда удавалось утвердить графа Толстого в какой-нибудь мысли, он уже не сбивался с пути, но тут возникали заботы другого рода. Граф Дмитрий Андреевич был вовсе не способен найти себе союзника, сформировать партию, — не способен по многим причинам и между прочим потому, что я редко встречал человека менее общительного. Пусть не подумают, будто отличался он мрачным, сосредоточенным характером. Напротив, если удавалось кому-либо проникнуть к нему, он любил болтать без устали, болтать о чем угодно с большим одушевлением, но только он принимал все меры, чтобы доставлять себе как можно реже это удовольствие. Заветною его мечтою было запереться дома и не пускать к себе ни единой живой души. Таким он был всегда, но с течением времени эти анахоретские наклонности развились в нем до уродливости. Однажды, когда он управлял уже Министерством внутренних дел, сын его — кретин в настоящем смысле слова, которого он не только любил, но положительно обожал, — отправился в заграничное путешествие, и это очень его опечалило. Секретарь его Романченко говорил мне, что граф очень скучает, что разлука с сыном подействовала даже на его здоровье. "Отчего же, — заметил я, — жена и дочь не стараются его развлекать?" — "Да как же это сделать, — отвечал Романченко, — ведь для графа только и существует одно развлечение — никого не видеть". Развлечение довольно странное. "Чем это так занят ваш министр? — спрашивал Д.А. Милютин. — Никогда и нигде его не видно; не может быть, однако, чтобы у него не оставалось свободной минуты от занятий, вероятно, он пишет какой-нибудь роман или повесть..."

Я объясняю себе нелюдимость графа Толстого чрезвычайною его нервностью, которая усиливалась в нем, во-первых, потому, что он вынужден был работать более, чем способен был к тому по своей природе, а во-вторых, вследствие ожесточенной борьбы, которую приходилось ему выдерживать; неудивительно, что он постоянно нуждался в отдыхе и спокойствии. То, что для всех знавших его казалось странностью, было в сущности не чем иным, как болезненным симптомом. Недуг уже сидел в нем, когда еще и он и другие этого не замечали, а ожесточенная травля, которой подвергался он со стороны своих противников, надрывала его силы. Чтобы одолеть их, граф Толстой успел лишь в одном, — он заручился поддержкой всемогущего тогда шефа жандармов графа Шувалова, но и этот союзник оказывал ему содействие вовсе не потому, чтобы понимал важное значение предпринятого им дела. "Не думаешь ли ты, — говорил он Альбединскому, — что меня занимают эти скучнейшие распри о классицизме и реализме? Я стою на стороне Толстого только потому, что он принадлежит к моей партии и никогда не изменит мне".

Своими успехами обязан был граф Толстой не людям вроде Шувалова, а все—таки Каткову, который проявлял изумительную деятельность даже там, где, казалось, никак нельзя было рассчитывать на нее. Каждый раз с приездом его в Петербург все оживлялось и все проникались бодростью; он не знал отдыха, проводил ночи без сна, бросался в разные стороны, посещал всех лиц, которых можно было склонить в пользу дорогого ему дела. Уж если кто должен был ненавидеть Михаила Никифоровича, то, конечно, великий князь Константин Николаевич, но Катков сумел проникнуть даже к нему, зная, каким сильным влиянием может пользоваться он как председатель Государственного совета; великий князь забыл о громовых статьях "Московских ведомостей" во время польского восстания и, благодаря главным образом Каткову, содействовал успеху гимназической реформы. Катков попытался даже сблизиться с Головниным при посредстве генерала Киреева, но это не удалось ему: Головнин был слишком злопамятен, чтоб согласиться на свидание, из которого, впрочем, ничего не могло и произойти.

Своею ни перед чем не отступающею энергией Катков действовал возбуждающим образом и на Толстого, но, когда обстоятельства становились затруднительны, а Каткова в Петербурге не было, Толстой терялся и падал духом. Особенно проявлялось это при обсуждении проекта реальных училищ. Можно было опасаться, что в этом вопросе государь не сочтет возможным поддержать министра. Накануне Светлого воскресенья (1871 года) Толстой пригласил меня к себе вечером, чтобы переговорить о каком-то деле; я нашел его крайне расстроенным, он не хотел ехать к заутрене в Зимний дворец, у него вырывались жалобы, что Катков завлек его слишком далеко, что ему предстоит удалиться от дел. Вдруг фельдъегерь привозит ему весьма лестный рескрипт с орденом Александра Невского; надо было видеть, что произошло с ним: он созвал семью, принимался несколько раз целовать нас и полетел во дворец. Но и после того дело представлялось еще в смутном виде. В общем собрании Государственного совета за проект реальных училищ высказалось лишь крайне незначительное меньшинство, а так как государь уезжал за границу, то и Толстой и Катков опасались, что он поддастся там дурным влияниям. При последнем своем докладе граф Дмитрий Андреевич, рассчитывая вызвать государя на разговор, по которому можно было бы предугадать его намерения, выразил сожаление, что государь не успеет рассмотреть проект закона в Петербурге. "Так что же из этого, — возразил государь, — разве ты думаешь, что меня трудно отыскать за границей?.." Этот сухой ответ, обнаруживший явное намерение уклониться от дальнейших объяснений, сильно смутил графа Дмитрия Андреевича. Он считал дело окончательно проигранным, но обманулся самым приятным для себя образом.

Нельзя не пожалеть, что в описываемое время не хватало у графа Толстого мужества потребовать, настоять, чтобы положен был конец наглым, бессовестным нападкам на него в печати. Едва ли когда-нибудь разнузданность печатного слова доходила у нас до таких размеров. Передовое место в этом отношении принадлежало "Вестнику Европы" Стасюлевича и "Петербургским ведомостям", выходившим под редакцией В. Корша. Я близко знал сего последнего; мы воспитывались вместе в Московской 1—й гимназии и долго затем соединяла нас тесная дружба; Корш был милый, добрый малый, с благородными стремлениями, идеалист в полном смысле слова, но всегда отличавшийся изнеженностью, любовью к комфорту и впадавший в крайнее уныние, когда не имел средств удовлетворять свои прихоти. Ради этого не стеснялся он занимать деньги, которые часто не имел возможности уплачивать, но все это выходило у него так наивно, простодушно, что ни у кого не хватало духа упрекать его; по-видимому, он твердо верил, что не приятели и знакомые его одолжают, а он делает им одолжение, обращаясь к их кошельку. Ум его был весьма недалекого полета; ничего самостоятельного и серьезного провести он не мог, но зато Корш вполне принадлежал к разряду людей, которых И.С. Тургенев называл "сочувственниками"; он страстно сочувствовал всему возвышенному, а возвышенным по его понятиям могло быть только то, что проникнуто крайним либерализмом. Еще очень молодыми людьми собирались мы в Москве у нашего профессора и его родственника К.Д. Кавелина, тоже "сочувственника", вечно юного и вечно пребывавшего в экстазе; чего только ни касались беседы в этом кружке — и науки, и политики, и религии; помню, что, несмотря на нашу незрелость, мы подсмеивались над некоторыми фразами Константина Дмитриевича вроде следующей: "Христос был великий человек, но, к сожалению, чересчур идеалист..." и т. п., но Корш прислушивался к Кавелину, как к оракулу. Кавелин умерял, однако, свои увлечения здравым смыслом; клеймя печальную действительность (воспоминания эти относятся к последней половине сороковых годов), он все—таки понимал, что такое Россия и каково историческое ее значение; что касается бедного Корша, тот ничего не видел перед собой, кроме Европы, особенно же Франции, о которой составил себе совершенно сказочное представление; по остроумному замечанию одного из наших приятелей, он думал, кажется, что французы никогда не предаются прозаическим, вульгарным занятиям вроде промышленности, а только с утра до ночи расхаживают по улицам с венками на голове и распевают гимны свободе.

Одно время Корш был помощником М.Н. Каткова по изданию "Московских ведомостей", когда эта газета была казенным изданием. Едва ли был такой человек, который, находясь в постоянных и более или менее близких сношениях с Катковым, не ощутил бы на себе его влияния, только Корш составлял исключение из этого правила, что, впрочем, и неудивительно при его легкомыслии. С начала 1863 года приступил он, на арендном праве, к изданию "С.—Петербургских ведомостей" и, переселившись в Петербург, тотчас сделался орудием в руках либеральной клики. В газете этой появлялись невозможные по дерзости статьи, направленные против министра народного просвещения, и, наконец, граф Толстой, выведенный из терпения, воспользовался истечением срока, на который "С.—Петербургские ведомости" были отданы Коршу, чтобы отнять их у него, но как неумело распорядился он в этом случае! Газета перешла к какому-то аферисту Баймакову, Корш получил с этого господина 50 000 р., и друзья его имели еще бесстыдство выставлять его мучеником, несчастною жертвой произвола...

В последнее время своего управления министерством граф Дмитрий Андреевич стал заметно сторониться от Каткова и даже с ближайшим своим сотрудником, Георгиевским, не видался иногда по целому месяцу. Объясняется это, вероятно, тем, что он вышел из борьбы совершенно надорванным человеком и желал бы безмятежно пользоваться плодами дорого стоивших ему побед; ему казалось, что если он постарается стушеваться, будет сидеть тихо, то мало-помалу затихнет и вражда, которою его так долго преследовали. Расчет казался верным между прочим потому, что государь продолжал оказывать ему расположение. Наступила двадцатипятилетняя годовщина царствования Александра Николаевича, и к этому времени всеми министрами изготовлены были краткие обозрения деятельности их ведомств в означенный период, и граф Толстой распорядился составить карту, на которой было обозначено, сколько возникло новых разнообразных учебных заведений в его управление Министерством народного просвещения, т.е. с 1866 по 1880 год. Действительно, в этом отношении было чем похвалиться! Государь был очень доволен. У него вырвалась даже фраза: "Ты так много потрудился, что стоило бы поцеловать твои руки". Таким образом, все складывалось, по-видимому, благоприятно, и граф Толстой мог предаваться сладкому отдохновению на министерском кресле, но Катков смотрел на дело иначе. Он доказывал, что реформы графа Толстого остаются недовершенными, что преобразование гимназий не приведет вовсе к желаемым результатам, если не подвергнутся коренному преобразованию и университеты, что эта последняя реформа должна быть произведена безотлагательно; по мнению его, Толстой горько заблуждался насчет своего положения; не только в интересах дела, но в личных своих интересах следовало ему не ослабевать в преобразовательной деятельности, что только это может спасти его от невзгоды. Тщетные усилия! Граф Толстой оставался глух к увещаниям такого рода; перспектива новой, еще более упорной борьбы приводила его в трепет, и очень понятно, что он избегал бесед с Катковым. Правда, "университетский вопрос" уже давно был поставлен на очередь, затребованы были отзывы университетских советов; Делянов с целою комиссией объезжал университеты, выслушивал поочередно мнения каждого из профессоров, бумаги исписано было невероятное количество, выработан новый устав; мало того, устав этот был даже внесен в Государственный совет, и все—таки дело не спорилось. Очевидно, граф Дмитрий Андреевич не спешил облечься в бранные доспехи....

Однажды, незадолго до падения графа, государь спросил его при докладе: "А что же университетский устав, скоро ли начнется обсуждение его в Совете?" Узнав об этом, Катков считал несомненным, что государь в высшей степени заинтересован уставом, — мало того, впоследствии он не переставал повторять, что если Толстой утратил доверие государя, то единственно по той причине, что обнаружил колебания в этом деле... Одно из обычных увлечений Михаила Никифоровича! Прошло лишь несколько недель после того, как государь обратился к Толстому с приведенными выше лестными словами об его заслугах, как произошла резкая перемена в правительственных сферах, долженствовавшая прежде всего отразиться на нем.

"Диктатура сердца" на первых же порах жадно заискивала популярности, а что могло быть пригоднее для этого, как пожертвовать графом Толстым? Для всех было ясно, что дни его изочтены, и не хотел этому верить только М.Н. Катков. Он приехал в Петербург, бросился к Лорису—Меликову, с которым давно уже был знаком, и старался убедить его, как необходим Толстой на занимаемом им месте; разумеется, Лорису ничего не стоило рассыпаться в уверениях, что собственно с его стороны графу Дмитрию Андреевичу не следует опасаться каких-либо враждебных действий, что он никогда не отважится вмешиваться в вопросы народного просвещения, совершенно ему чуждые. Обнадеженный этим Катков почти силой заставил Толстого сделать визит Лорису, — и тут опять такие же успокоительные заявления, такие же любезности, не имевшие ни малейшей цены. Лорис устроил дело очень ловко, он как будто не принимал участия в падении Толстого, а орудием для этого явился тогдашний министр внутренних дел Маков. В комитете министров обсуждался возбужденный им вопрос об открытии часовен на Рогожском и Преображенском кладбищах в Москве, причем граф Дмитрий Андреевич, выступивший от имени Синода с сильными возражениями против этой меры, заметил по окончании заседания в частном разговоре с Сельским, что, вероятно, раскольники не поскупились на деньги. Слова эти были переданы Макову, который обратился к нему с весьма резким письмом, содержавшим даже вызов на дуэль. Вслед за сим внезапно разнеслась весть об увольнении Толстого. "Я тебя поддерживал сколько мог, — сказал ему государь, — но теперь, когда ты восстановил против себя даже своих товарищей, тебе уже нельзя оставаться министром".

Итак, Лорис остался в стороне, а видимым виновником падения графа Толстого был Маков, оскорбившийся наброшенным на него подозрением в подкупности, — тот самый Маков, который года три Спустя кончил жизнь самоубийством, когда обнаружилось совершенное им наглое хищничество! Вскоре по назначении графа Дмитрия Андреевича министром внутренних дел он выражал ему глубокое сожаление по поводу возникшего между ними столкновения. "Не сомневаюсь теперь, — говорил он, — что вы не хотели оскорбить лично меня, вообще во всей этой истории я имел наивность разыгрывать самую жалкую роль. Сначала воспользовались мною, чтобы свергнуть вас, а потом спустили и меня..."

Толстой с трудом перенес постигший его удар... Казалось, можно было бы ему удалиться с достоинством, проникнувшись сознанием своих крупных заслуг, тем более, что у него было значительное состояние и ничто не мешало ему безмятежно предаться научным занятиям, к которым он всегда чувствовал склонность. Как мало, однако, у нас государственных людей, способных с мужеством перенести невзгоды, и к числу их отнюдь не принадлежал граф Толстой; недаром тщеславие развито было в нем до громадных размеров, — он растерялся, поник духом и вместо того, чтобы держать голову высоко, принял вид какого-то опального. Он сделался таким смиренным, жалким, называл себя не иначе как "отставным генералом" и упорнее, чем когда-нибудь, сторонился от общества. Достигнуть этого было нетрудно потому, что он никогда не имел друзей, а теперь, после его падения, недоброжелательство к нему выражалось в самой возмутительной форме и даже люди, которые служили под его начальством и были много ему обязаны, старались перещеголять друг друга черною неблагодарностью. Не могу я в этом случае одобрить и образ действий Каткова, который совершенно отшатнулся от него. "Катков поступает так потому, — говорил в раздражении граф Дмитрий Андреевич, — что я ему больше не нужен", намекая, будто Михаил Никифорович извлекал какие-то выгоды из своей близкой связи с ним. Это чистейший вздор; конечно, не Катков в Толстом, а Толстой постоянно нуждался в Каткове; Катков не обязан был Толстому ровно ничем кроме того, что нашел в нем человека, воспринимавшего его идеи, но именно этого-то и не следовало бы забывать никогда. Вообще Михаил Никифорович ценил людей, лишь насколько они могли служить успеху того или другого дела, сосредоточивавшего на себе все его помыслы, а песня графа Толстого была спета, никому и в голову не приходило, чтобы ему суждено было когда-нибудь занять влиятельный пост в государственном управлении, вследствие чего он и утратил для Каткова всякий интерес. Приезжая в Петербург, он никогда не считал нужным сделать ему даже простой визит, а в "Московских ведомостях" прямо укорял его за неуспех университетской реформы. В это время — и даже прежде, когда граф Толстой заметно старался выбиться из-под его опеки, — перед ним выступала только неприятная сторона его отношений к человеку и ничего более.

Что касается меня, то ввиду наглых поруганий, которым подвергался в печати граф Толстой, я старался держать себя так, как будто ничего не изменилось в его судьбе, — напротив, усугубил свою предупредительность к нему. Мы виделись довольно часто, я оказывал ему всевозможные услуги; так, например, граф Дмитрий Андреевич занимался — собственно для себя, а не для публики — составлением кратких биографий замечательных людей екатерининского времени, и я принял на себя печатание этой книги. Все это сблизило меня с графом Толстым более, чем прежде, и он неоднократно говорил, что кроме И.Д. Делянова только трое из служивших при нем не изменили ему — я, Георгиевский и Брадке (директор департамента народного просвещения).

Бедный государь Александр Николаевич — в каком тяжком положении находился он, когда решился поставить Лориса—Меликова во главе управления. В феврале 1880 года отпраздновал он двадцатипятилетний юбилей своего восшествия на престол. Если бы кто-нибудь в этот день очень рано утром вышел на Невский проспект, то увидел бы, что по направлению от Зимнего дворца мчится тройка, на которой сидит фельдъегерь с собакой, а через полчаса после этого показались бы другие сани, окруженные конвоем. Это ехал император на обычную утреннюю прогулку с своею собакой в сад Аничковского дворца. Прогулки в других местах сделались для него невозможны, ибо после целого ряда покушений он должен был беспрерывно страшиться за свою жизнь. Все это слышал я от И.В. Гурко, еще занимавшего тогда должность петербургского генерал-губернатора. В юбилейный день отовсюду неслись восторженные приветствия монарху, освободившему миллионы народа от крепостной зависимости, открывшему России новые пути развития, а он не дерзал даже на свободе подышать утренним воздухом. Невольно вспоминаешь при этом остроумное замечание Ф.И. Тютчева, сделанное им еще гораздо прежде по поводу того, что покойного государя, потерявшего веру в успех предпринятых им реформ, должно было коробить от расточаемых ему похвал. "Вероятно, в таких случаях, — говорил он, — государь испытывает то же самое, что каждый из нас, когда по ошибке вместо двугривенного дашь нищему червонец; нищий рассыпается в благодарности, прославляет ваше великодушие, отнять у него червонец совестно, а вместе с тем ужасно досадно за свой промах".

Диктатура Лориса—Меликова казалась многим последним якорем спасения. На вопрос М.Н. Островского, можно ли ожидать чего-нибудь от этого человека, А.А. Абаза отвечал: "Поверьте, что если не он, то никто не избавит нас от бедствий". Хорошо было это избавление! Нам, людям известного образа мыслей, приходилось переживать крайне тяжелые дни. Во главе Министерства народного просвещения поставлен был Сабуров, занимавший перед тем должность попечителя Дерптского округа. Хотя назначении своим в Дерпт обязан был он Толстому, граф Дмитрий Андреевич менее всего был повинен в этом. Он вообще старался игнорировать Прибалтийский край по той причине, что не хотел восстановить против себя сильную при дворе немецкую партию и еще гораздо более могущественного графа П.А. Шувалова; объехав почти всю Россию для осмотра учебных заведений, он ни разу не заглянул в Остзейские губернии. Когда удален был из Дерпта Жерве, граф Толстой советовался с Брадке, кого бы избрать ему преемником, ставя при этом только одно условие, чтобы новый попечитель непременно носил русское имя. Брадке, один из самых яростных остзейцев, как нельзя лучше разрешил эту задачу: он совместил несовместимое, а именно — выставил человека, русского по происхождению и вместе с тем раболепного слугу немцев. В Дерпте Сабуров оставался вполне бесцветною личностью, никогда и ни в чем не проявлялась его инициатива, он беспрекословно повиновался внушениям баронов и пасторов так, что чуть ли не перещеголял самого Кайзерлинга. Но лишь только Сабуров сделался министром, им овладел необузданный либеральный зуд, стремление наложить на все свою неумелую руку. Кто-то выразился о нем, что он в это время походил на человека, который, в неистовом исступлении парясь в бане, выбегает с веником на двор, перекувырнется в снегу и потом опять бежит в баню. Под конец даже Лорис—Меликов приходил от него в отчаяние. "Как мало требовалось, — говорил он М. Н. Островскому, — чтобы после графа Толстого приобресть популярность, но Сабуров выкидывает такие штуки, что, чего доброго, пожалуй, и о Толстом станут сожалеть".

Оглавление

 
www.pseudology.org