1932
Эрнст Юнгер
Рабочий. Господство и гештальт
Искусство как оформление мира работы
58

Два последних поколения сделали предметом своего пристального внимания наше отношение к ценности. Если верить многообразным и тщательным описям нашего состояния, выполненным за это время, то вряд ли можно высоко ставить наш исторический ранг. Критика времени стала более острой и едкой, и нельзя утверждать, что мы воспитаны в духе завышенной оценки наших достижений.

Скорее, мы склонны приписывать критике ранг, который вызывает сомнения. У нее тоже существуют границы, и нет такой критики, которая была бы способна выделиться из общей картины своего времени и выносить суждения словно из высшей инстанции. Там, где это все-таки имеет место, можно определить, на основании каких достоверностей, каких критериев формируется само суждение.

Естественно предположить, что эти критерии пытаются получить в результате сравнения. Действительно, используемый метод таков, что историческая критика пытается соорудить себе фундамент из результатов каких-нибудь исторических событий и, опираясь на него, приступить к настоящему. Этот метод кажется очевидным; и все-таки он исходит из предпосылки, что существует непрерывное единство времен, то есть связь того определенного прошлого с этим определенным настоящим, ибо иначе немыслимо и единство критерия.

Однако нужно знать, что те безжалостные оценки, которым подвергается это время и которые подтверждаются множеством деталей, являются правильными и неправильными одновременно. Зависит это от того, что единое подразделение времени на прошлое, настоящее и будущее применимо, пожалуй, только к астрономическому времени, но никак не ко времени жизни или судьбы. Существует одно астрономическое время, а наряду с ним — многообразие времен жизни, ритм которых подобен колебаниям маятников бесчисленного множества расположенных друг подле друга часов.

Подобно этому существует не одно время, а множество времен, затребующих себе человека. Этим можно объяснить тот факт, что какое-либо поколение в одно и то же время бывает и старше, и моложе поколения своих отцов, то есть, что оно принадлежит двум разным временам. Очень большую роль играет взгляд, которым люди способны посмотреть на время. Мы стоим на нем как на ковре и видим, что старые узоры покрывают его до самых краев. Или же мы видим, что нити складываются на ткани в совсем новые и совсем иные фигуры. И то и другое верно, поэтому может случиться, что одно и то же явление символизирует как конец, так и начало. В сфере смерти все становится символом смерти, а.; с другой стороны, смерть — это пища, которой живет жизнь.

Поэтому если критика времени констатирует совершенный упадок, иллюстрируя его символами, то не стоит оспаривать у нее эту констатацию. Однако это суждение может претендовать на значимость лишь для того времени, которому принадлежит сама критика. Ее задача — изобразить ужасный процесс умирания, свидетелями которого мы являемся. Эта смерть затрагивает бюргерский мир и ценности, которыми он распоряжался. Она выходит за пределы бюргерского мира постольку, поскольку сам бюргер есть не что иное, как наследие и только наследие, так что после его гибели обнаруживается исчезновение одной очень старой доли наследства. Глубокий надрез, ставший в наше время угрозой для жизни, не только отделяет два поколения, два века, но и предвещает конец тысячелетней системы отношений.

Нет сомнения в том, что настоящее не может быть продуктивным в духе старых символов. Но можно усомниться, стоит ли вообще этого желать. Старые символы суть отражения силы, прообраз/ гештальт которой иссяк. Они суть не что иное, как критерии, определяющие ранг, которого в принципе способна достичь жизнь. Тем не менее во всех областях жизни нам встречаются такие усилия, которые, руководствуясь не рангом, а качеством, ориентируются на отображения и остаются непричастны к прообразу. Эта музейная деятельность знаменательна для нашего времени; великие и таинственные изменения покрываются ею, словно вуалью. Она отягощает свинцовым грузом всякое достижение, и маска поддельной свободы все меньше способна утаить тот факт, что здесь отсутствует предпосылка всякой свободы, а именно, подлинные, первичные узы и, следовательно, ответственность. Критика, пробующая тут свою остроту, выбрала для себя слишком легкую игру, однако можно спросить, позволительно ли на этой игре замыкаться.

Более, чем сравнение с образами исчезнувших времен и пространств, важен для нас вопрос, не находимся ли мы в новом, особом первичном отношении, действительность которого еще не отразилась на уровне явлений. Вопрос в том, не владеем ли мы той свободой, употреблению которой еще только предстоит научиться и которая при всем том, так сказать, просто лежит у нас под ногами. Здесь критика умолкает, ибо полагаться приходится на интуиции иного рода

59

Мы живем в мире, который, с одной стороны, во всем подобен мастерской, а с другой — музею. Разница между притязаниями, которые предъявляются в обоих этих ландшафтах, состоит в том, что никто не принуждает видеть в мастерской больше, чем мастерскую, тогда как в ландшафте музея господствует назидательная атмосфера, принимающая гротескные формы. Мы пришли к своего рода историческому фетишизму, который находится в непосредственной связи с недостатком производительной силы. Поэтому утешительно думать, что вследствие какого-то тайного соответствия развитие грандиозных средств разрушения идет в ногу с накоплением и сохранением так называемых культурных богатств.

Желание приобщиться к этим богатствам, отличающееся сочувствующим и эпигонским отношением к ним, то есть все ведомство искусства, культуры и образования, приобрело такой размах, что стала очевидной необходимость освободиться от лишнего груза, хотя это и едва ли может быть выполнено с достаточной тщательностью и в достаточном объеме. Происходит еще не самое худшее, когда возле каждой сброшенной раковины улитки, которую на своей спине прежде носила жизнь, собирается круг знатоков, коллекционеров, хранителей и просто любопытствующих людей. В конце концов, так было всегда, хотя и в более скромных масштабах.

Гораздо большее беспокойство вселяет то, что эта суета породила целый набор стереотипных оценок, за которыми скрывается полное омертвение. Здесь ведется игра с тенями вещей и рекламируется понятие культуры, чуждое какой бы то ни было первозданной силе. Происходит это в то время, когда стихийное вновь мощно вторгается в жизненное пространство и предъявляет человеку свои недвусмысленные требования. Предпринимаются усилия привлечь новые поколения администраторов и чиновников министерства культуры, воспитать странное чувство "истинного величия" народа, тогда как государству предстоит решать более исконные и насущные задачи, чем когда бы то ни было раньше. Как бы далеко мы ни уходили в прошлое, едва ли можно будет встретить столь неприятную смесь пошлости и надменности, как та, что стала обычной в официальных обращениях с их неизбежной апелляцией к немецкой культуре. По сравнению с этим то, что наши отцы говорили о прогрессе, кажется подлинным золотом.

Возникает вопрос, каким образом в то время, когда происходят и еще предстоят события столь небывалой важности, вообще стала возможна подобная смесь из жиденького идеализма и густо заваренной романтики. Тот ответ, что нам не остается ничего лучшего, хотя и будет наивным, но попадет в самую точку. Музейная деятельность представляет собой не что иное, как один из последних оазисов бюргерской безопасности. Она обеспечивает якобы самую доступную лазейку, в которую можно ускользнуть от принятия политических решений. Эта деятельность очень хорошо характеризует немца в глазах остального мира. Когда стало известно, что в 1919 году в Веймаре "рабочие представители" носили с собой в ранцах своего "Фауста", можно было предсказать, что бюргерский мир на какое-то время окажется спасен. Примитивная культурная пропаганда, развернутая Германией в ходе войны, после ее окончания приняла систематическую форму, и едва ли можно найти почтовую марку или банкноту, на которой нам не встретилось бы что-нибудь в этом роде. Все эти вещи послужили поводом для упрека в коварстве, который нам предъявили, к сожалению, незаслуженно. Однако речь здесь идет не о коварстве, а об отсутствии у бюргера инстинкта в его отношении к ценностям.

Речь идет о своего рода опиуме, который приглушает чувство опасности и вызывает обманчивое ощущение порядка. Но эта роскошь нетерпима в ситуации, когда важно не говорить о традиции, а творить ее. Мы живем в тот период истории, когда все зависит от предельной мобилизации и концентрации находящихся в нашем распоряжении сил. У наших отцов, наверное, еще было время заниматься идеалами объективной науки и искусства, существующего ради себя самого. Мы же, напротив, занимаем вполне однозначное положение, когда дело состоит не в той или иной частности, а в тотальности нашей жизни.

В силу этого возникает потребность в тотальной мобилизации, которая перед каждым явлением личного и материального порядка должна со всей грубостью ставить вопрос о его необходимости. Государство же в течение этих послевоенных лет, напротив, занималось вещами, не только излишними, но и вредными для жизни, испытывающей постоянную угрозу, и пренебрегало всем тем, что является для существования первостепенным. Образ государства, который сегодня складывается у нас, должен быть ближе не к пассажирскому или торговому пароходу, а, скорее, к военному кораблю, где господствует простота и экономия, и где каждое движение совершается с инстинктивной уверенностью

Что должно внушить уважение иностранцу, посетившему Германию, — так это отнюдь не сохранившиеся фасады прошедших эпох, не торжественные речи на столетних юбилеях классиков и не те заботы, которые становятся темой романов и театральных пьес; напротив, это будут добродетели бедности, работы и храбрости, в которых сегодня виден знак намного более глубокой образованности, чем та, о которой позволяет мечтать ее бюргерский идеал.
Разве не известно, что вся наша так называемая культура не в силах даже самому крошечному пограничному государству воспрепятствовать в нарушении своей территориальной целостности — и что, напротив, крайне важно, чтобы мир знал, что в обороне страны будут участвовать даже дети, женщины и старики, и что так же как единичный человек отказался бы от прелестей своего частного существования, так и правительство, если того потребует оборона, не замедлит в тот же час продать с молотка все сокровища художественных музеев тому, кто предложит наибольшую сумму?

Правда, подобные проявления высшей, а именно, живой формы традиции предполагают также и чувство высшей ответственности, чувство, для которого ясно, что теперь приходится держать ответ не перед какими-то отображениями, а непосредственно перед той первобытной силой, которая эти отображения порождает. Впрочем, для этого требуется подлинное величие иного рода. Но будем уверены в одном: если среди нас сегодня обретается еще подлинное величие, если где-то скрывается поэт, художник или человек веры, то мы распознаем его по тому, что он ощущает здесь свою ответственность и стремится исполнить свою службу.

Не нужно обладать пророческим даром, чтобы предсказать, что мы стоим не в начале Золотого века, а накануне больших и нелегких перемен. Никакой оптимизм не может обмануть нас в том, что масштабные столкновения никогда еще не были столь частыми и серьезными. Важно быть на высоте этих конфликтов, сплачиваясь в неколебимые порядки.

Но наше состояние — это состояние анархии, которая скрывается за завесой утративших свое значение ценностей. Состояние это необходимо, поскольку оно обеспечивает распад старых порядков, ударная сила которых оказалась недостаточной. Зато глубинная сила народа, эта готовая к зачатию материнская почва государства, непредвиденным образом оправдала себя.

Уже сегодня мы вправе сказать, что истощение сил, в сущности, преодолено, — что у нас есть юношество, которому известна его ответственность и ядро которого осталось для анархии неприступным. Невозможно помыслить, чтобы Германия когда-либо испытывала недостаток в добротной дружине. Как благодарно это юношество за каждую жертву, на которую его считают способным. Но дело состоит в том, чтобы придать этому столь податливому и восприимчивому природному материалу форму, которая соответствовала бы его существу. Такова задача, которая предъявляет самые высокие, самые серьезные требования к продуктивной силе.

И на что годятся умы, которые даже не знают еще, что никакой дух не может превзойти по глубине и мудрости дух любого солдата, павшего где-то на Сомме или во Фландрии?

Таков тот критерий, в котором мы нуждаемся.

60

Если мы поняли, что именно сегодня необходимо — стремиться к торжеству и утверждению, а если потребуется, то и приготовиться к решительной гибели среди этого крайне опасного мира, то нам становятся ясны те задачи, которым должно быть подчинено всякое производство, как самое высокое, так и самое простое. В остальном, чем более киническим, более спартанским, прусским или большевистским окажется наш образ жизни, тем будет лучше. Масштабом служит образ жизни рабочего. Важно не улучшить этот образ жизни, а придать ему высший, решающий смысл.
Столь же отрадной картиной, как и вид вольных кочевых племен, чья одежда состоит из лохмотьев и чье единственное богатство составляют лошади и драгоценное оружие, было бы и зрелище того, как мощный и дорогостоящий арсенал цивилизации обслуживается и контролируется персоналом, живущим в монашеской или солдатской бедности. Такое зрелище радует глаз мужчины и повторяется всякий раз, когда для достижения великих целей предстоит приложить немалые усилия. Явления, подобные немецкому рыцарскому ордену, прусской армии, Societas Jesu,* являются образцами, и следует помнить, что солдатам, священникам, ученым и художникам от природы свойственно иметь отношение к бедности. Это отношение не только возможно, но даже вполне естественно посреди мастерового ландшафта, в котором гештальт рабочего мобилизует мир. Нам очень хорошо знакомо счастье, состоящее в том, чтобы быть включенным в состав организаций, применяющих технику, которая проникает каждому в его плоть и кровь.

* Общество Иисуса (т. е. Орден иезуитов) (лат.).

Перед нами раскрывается новый порядок обширных жизненных образований, охватывающий не только культуру, но и предпосылку самой культуры. Этот новый порядок требует интеграции всех отдельных областей, которые абстрактный дух все сильнее изолировал друг от друга и лишал взаимосвязи. Нас окружают состояния, обусловленные специализацией, однако дело даже не в том, чтобы устранить эту специализацию. Дело, скорее, в том, чтобы во всяком специальном усилии увидеть момент тотального усилия, чтобы постичь обманчивый характер всякого стремления, пытающегося ускользнуть от этого процесса. Это тотальное усилие есть не что иное, как работа в высшем смысле, то есть репрезентация гештальта рабочего. Только когда этот взгляд получит признание, только когда работа будет возведена в универсальный метафизический ранг и это обстоятельство отразится в государственной действительности, можно будет вести речь об эпохе рабочего. Только при этом условии будет определен и тот ранг, который может быть отведен музейным занятиям, то есть деятельности, которую ныне бюргер подводит под рубрику искусства.

Репрезентация гештальта рабочего с необходимостью ведет к принятию решений планетарно-им-перского размаха. Здесь, как в случае любого подлинного господства, может идти речь не только об управлении пространством, но и об управлении временем. В тот самый миг, когда мы придем к осознанию нашей собственной, черпающей из новых источников продуктивной силы, станет возможен полный переворот во взгляде на историю, а также в оценке и использовании исторических достижений.

Сюда относится чувство превосходства и сознание собственной оригинальности, разумеется, недоступное бюргеру, который лишен даже уверенности в себе и только стремится к ней, а потому оказывается неуверенным и в своих суждениях. Такова та причина, по которой он, будучи беспомощным и не умея занять собственную позицию, отступает перед демонией всякого исторического явления, и в силу которой он склонен уступать власть над собой всякой исторической величине, служащей в данный момент предметом его рассмотрения. Поэтому его и можно сломить первой попавшейся цитатой. Надлежит, однако, знать, что историю пишет победитель и он же определяет свою родословную. Поскольку, как мы видели, рабочий как тип обладает качеством расы, от него следует ожидать той однозначности взгляда, которая принадлежит к признакам расы и является предпосылкой всякой верной оценки — наперекор скопищу гурманов, наслаждающихся калейдоскопической множественностью культур.

Мы должны понять, что там, где мы сильны, нам требуется не столько критика времени, сколько критика времен, строгое и раздельное упорядочение исторического фона. Во все времена этот порядок составляет естественное право живого человека. В наше время его осуществление представляет собой одну из задач специального характера работы, который призван не намечать решающие перспективы, а реализовать их.

61

Только сильное самосознание, воплощенное в молодом и беспощадном руководстве, способно с необходимой точностью произвести надрез, достаточно глубокий для того, чтобы освободить нас от старой пуповины. Чем менее образован в привычном смысле слова этот слой вождей, тем лучше. К сожалению, эпоха всеобщего образования лишила нас могучего резерва безграмотных, — точно так же сегодня можно без труда слышать, как тысячи сведущих людей рассуждают о церкви, тогда как поиски прежних святых, удалявшихся в пещеры и леса, оказываются напрасными.
Мы возлагаем нашу надежду на новое отношение к стихийным силам, которое свойственно рабочему. Время позаботится о том, чтобы он все больше и больше познавал это отношение и видел в нем подлинный источник своей силы. Подобно тому как он должен опасаться давать своим участием новую подпитку политическим системам либерализма, в его интересах не принимать участия и в том, что сегодня понимается под искусством. Правда, опасность окажется не такой уж большой, если проанализировать те усилия, которые были ему адресованы. По существу, они сводятся к стараниям особого слоя художников перенести старые рецепты на своеобразное мировоззренческое искусство, признак которого состоит в том, что субстанция заменяется тем или иным настроением. Это обычная уловка любой бездарности, подкрепляемая широко распространенным предрассудком, будто о всяком более или менее значительном перевороте должно быть объявлено в искусстве и, в первую очередь, в литературе.

Однако такое оглашение было бы столь же бессмысленно накануне изменений первостепенной важности, одно из которых нам предстоит испытать, как, например, и накануне великого переселения народов. Ведь оно как раз предполагало бы известную преемственность артистической среды и тем самым пространство взаимопонимания, наличие которого мы вынуждены отрицать. Конечно, такая преемственность существует там, где появляется всего лишь новое сословие и где движение происходит в рамках социальной постановки вопросов, — но не там, где готовится извержение стихийной силы. Здесь выступают на сцену иные способы разрушения и иные возможности роста. Искусство здесь — не средство, а объект изменения. Подобно тому как победитель пишет историю, то есть творит для себя свой миф, он определяет и то, что должно считаться искусством. Однако все это заботы, которые можно отложить на более позднее время. В любом случае можно предвидеть, что не только целые категории художественного производства утратят свое значение, но и, с другой стороны, что это производство подчинит себе области, о которых сегодня не отваживаются даже мечтать.

Речь здесь идет уже не о смене стиля, а о проявлении иного гештальта. Пессимизм в отношении культуры, конечно же, прав в том, что возможности определенного жизненного пространства исчерпаны до предела. Это необходимо сознавать, поскольку то, становление чего уже завершилось, должно быть как бы объективировано, отделено разделительной чертой, за которой его можно рассматривать холодным взглядом. Как уже было сказано, в этом состоит задача управления, причем такого управления, которое находится под надзором. Напротив, то, что сегодня еще остается текучим, предназначено для вмешательства со стороны других форм.

Чтобы получить теперь представление о возможности таких форм, необходимо окинуть взглядом положение дел в целом.

В соответствии с последовательной сменой универсальных состояний абсолютным государством и бюргерской демократией, что исторически представлено появлением личности, а затем индивида, можно проследить, как абсолютизируется и обобщается искусство, — обобщается в той мере, в какой существует непосредственная связь между индивидуальным и всеобщим, как находящейся в его распоряжении средой.

В ходе этого процесса производство обретает большую свободу, если, конечно, мы признаём, что свобода тождественна автономии. На языке христианства это были бы ступени прогрессирующей секуляризации, — между тем этот язык для нас не имеет значения, так как свою задачу мы усматриваем именно в дистанцировании от общего положения вещей, независимо от того, секуляризировано оно или нет. Вера рабочего не является более слабой, она является иной, и потому здесь это различие представляет собой исключительно музейную ценность. Оно указывает на соотношения величин, а не на степень родства. Бюргер, разумеется, еще находится в рамках процесса, который и завершается им; в то же время закат индивида возвещает о последнем всполохе христианской души. Именно это придает завершению процесса его подлинный смысл. Мы же должны понять, что между гештальтом рабочего и христианской душой общего не больше, чем между этой душой и античными изображениями богов

Растущее расслоение искусства по необходимости должно было породить воззрение, согласно которому художественная манифестация существенным образом принадлежит к свидетельствам индивида. Это воззрение достигло своего пика в культе гения, свойственном XIX веку. История искусства выступает здесь прежде всего как история личности, а само творение — как автобиографический документ.
Соответственно на передний план выступают те роды искусства, в которых особое внимание уделяется индивидуальному вкладу, и все эти роды, какому бы органу чувств они не адресовались, все больше погружаются в специфически литературную стихию, в своеобразную оживленность острого ума, родственную, скорее, темпераменту, нежели характеру. Этим объясняется, почему скульптура, которая сильнее всего сопротивляется оживленной работе духа, вынуждена отступить на задний план. Самоочевидность, логика материала здесь настолько сильны, что какой-либо изъян субстанции невозможно скрыть никакими духовными средствами, к примеру, средствами перспективы, но, напротив, он с неумолимой отчетливостью сразу же станет заметен даже наивному глазу. Точно так же обстоит дело и с архитектурой, которая, в общем-то, едва ли даже числится еще среди родов искусства, хотя в иные времена, как, например, во времена строительства кафедральных соборов, она была госпожой и матерью всех прочих искусств и определяла их статус. Конечно, в составленном из индивидов обществе скульптура и зодчество оказываются не на своем месте; напротив, среди изобразительных искусств они находятся в столь же строгом и внутреннем отношении к государству, как драма — среди словесных искусств.

По мере того как творческий индивид обретает большую суверенность, то есть становится носителем действительности, с математической непреложностью сужается пространство, в котором может развертываться и получать объективное подтверждение его продуктивность. В той степени, в какой прекращается господство над пространством, становится необходимым ускорение движения.

От зачарованных блужданий еще только пробуждающегося сознания по кругам ада и рая до "спокойной стремнины", влекущей с небес через весь мир к аду — какова же мера этого ускорения! Но мы пережили крушение "Пьяного корабля", который мчится "вдоль луча света череды светил" словно вдоль некой стены. Мы на себе испытали, что одной только свободы недостаточно и что страх есть та тайна, которая скрывается в скорости. Мы видели движения искусства, подобные движениям медведя, которого заставляют танцевать на листах раскаленного железа, — короче говоря, мы видели упадок индивида и наследуемых им ценностей не только на полях сражений, не только в политике, но и в искусстве. Та бесконечность, которая будто бы находилась в распоряжении у индивида, оказалась по своей природе бесконечностью калейдоскопа. Мы знаем, что его доля наследства истрачена и что не только вступать в сношения с ним, но и оглядываться на него стало бессмысленным.

Однако такое знание бесполезно, если не извлечь из него выводов. Вместо того чтобы в тысячный раз и по необходимости все более негодными способами складывать из атомов старые фигуры, стоит посмотреть, не скрывает ли в себе новые силы и средства какое-то иное пространство. Нет ничего более естественного, ибо нигде, ни в механическом, ни в органическом мире, ни в природе, ни в истории не наблюдается такой силы, которая рассеивалась бы, не получив замены.

На самом деле такое пространство существует; оно определяется гештальтом рабочего. Этот гештальт имеет то же происхождение, что и все великие явления, и к нему человека отсылает тот факт, что этот гештальт как раз готовится вступить в историю. Помимо того, что от него можно ожидать свидетельств такого же ранга, что и все великие исторические достижения, нет никакого другого пространства, с которым можно было бы связать нашу надежду, кроме его собственного. Как для всех прочих достижений, это имеет силу и для достижений искусства. Искусство есть один из способов, каким гештальт постигается как великий творческий принцип. То обстоятельство, что это невозможно сделать средствами современной индивидуалистической артистичности, — повод не к утрате надежды, а напротив, — к удвоенному вниманию

62

Очевидно, что искусство, которое должно репрезентировать гештальт рабочего, нам следует искать в тесной связи с работой. Занятость и досуг, серьезность и веселье, будни и праздники не могут, таким образом, быть здесь противоположностями, или же, по крайней мере, они являются противоположностями второго ранга, охватываемыми единым чувством жизни. Это, конечно же, предполагает, что слово "работа" вводится в высшую сферу, где оно не вступает в противоречие ни с ценностями героизма, ни с ценностями веры. Доказать, что это возможно и что, следовательно, значение рабочего намного превосходит значение какой-нибудь экономической или социальной величины, — в этом состоит задача, которую ставит перед собой наше исследование.

Теперь возникает вопрос, как можно представить себе переход к значимым творческим свершениям, которые бы удовлетворяли самым строгим традиционным требованиям. Можно ответить, что решающий момент для этого еще не наступил, хотя, даже если отвлечься от пророчеств, уже можно заметить некоторые тенденции. В первую очередь нужно констатировать, что предпосылки для разрушения имеются в изобилии, с одной стороны, благодаря распаду индивида и его ценностей, а с другой — благодаря проникновению техники как в традиционное, так и в романтическое пространство, и продолжают каждый день довершать нивелировку, кажущуюся ужасной лишь тому сознанию, которое усматривает в ней свой конец.

Кроме того, мы вступили в мастеровой ландшафт, требующий жертвенности и скромности от того поколения, которое расходует в нем свои силы. Стало быть, нужно видеть, что возникающим здесь формам не присуща и не может быть присуща никакая твердая и стабильная мера, ибо работа ведется пока лишь над созданием средств и инструментов, но не форм. Мы находимся в центре сражения и должны принимать меры, направленные на достижение господства, то есть на создание иерархии, законы которой еще только должны быть разработаны. Это состояние предполагает простые и ограниченные действия, в ходе которых ценность средств должна соответствовать той мере, в какой они годятся для борьбы в самом широком смысле этого слова.

При ускоренном совершенствовании средств ход этого процесса требует все более плотного слияния органических и механических сил, — слияния, определенного нами как органическая конструкция. Это слияние придает новые очертания образу жизни единичного человека, а равно и определяет природу тех перемен, которыми охвачены государства. В современном состоянии оно пока еще встречает сопротивление, которое подлежит устранению и возникает оттого, что единичный человек все еще понимает себя как индивида, а государство — как национальное государство, образованное по образцу индивидуальности. Однако, поскольку единичный человек есть человек рабочий и действует в пространстве рабочих величин, ни о каком противоречии между ним и его средствами не может быть и речи. Революционные средства становятся здесь легитимными, и одной из характеристик новых порядков является то, что эти средства удается однозначным образом поставить себе на службу. Это, конечно же, предполагает, что как с человеком, так и с его средствами произошли определенные изменения, которые мы уже рассматривали в деталях и которые непрерывно продолжают происходить. Их общий источник — гештальт рабочего

Одним из признаков вхождения в органическую конструкцию является то обстоятельство, что одновременно с крушением старых порядков начинает открываться как необходимость, так и возможность выдвижения масштабных планов. Их зарождение и исполнение характеризуют ту фазу, в которую мы уже готовы вступить. Пока эти планы ограничены еще рамками старых национальных государств, хотя о последних уже можно говорить как о рабочих величинах, в которых требуется создавать предпосылки для более широких взаимосвязей. Пока еще эти планы относятся к транспортным средствам, экономике, средствам производства и войне, то есть к тем областям, которые подчинены вооружению. И все-таки тут уже совершается один очень значительный шаг; становится очевидной воля к оформлению, которая пытается схватить жизнь в ее тотальности и наделить какой-то формой. Под прикрытием самых разнообразных идеологий жизненные единства готовятся к смелому, централизованному и развернутому наступлению, в рамках которого может вновь обрести свой смысл необходимость и потребность в жертве. В ходе этих мероприятий, за которыми скрывается гештальт рабочего и которые, пусть еще неосознанно, сообразуются с этим гештальтом, обнаружится, что подобающее им пространство обладает планетарным размахом. После того как решен вопрос о господстве, — а это решение готовится в различных измерениях и во многих областях мира, — речь заходит о том способе, каким должно быть оформлено это пространство. Мы не знаем, на каком эмпирическом пути будет найдено решение, поскольку охвачены конкуренцией, — однако каким бы образом и чьими бы усилиями оно ни было найдено, оно станет осуществлением гештальта рабочего.

В этой связи уже вырисовывается естественная задача, с которой должно справиться искусство, репрезентирующее гештальт рабочего. Она заключается в оформлении вполне ограниченного пространства, а именно пространства Земли, сообразно смыслу той самой жизненной власти, которая призвана овладеть этим пространством. Планы, которые будут возникать в ходе этого процесса, существенно отличаются от тех, которыми заняты мы. Ведь в мастеровом ландшафте, которым мы окружены, планирование происходит в рамках тотальной мобилизации, направленной на достижение господства, в то время как оформление уже опирается на это господство и становится возможным благодаря ему. Задача тотальной мобилизации состоит в том, чтобы превратить жизнь в энергию, как она обнаруживается в жужжании колес в хозяйственной деятельности, технике и транспортных средствах или в огне и оживленном движении на поле битвы. Таким образом, она опирается на жизненную мощь, тогда как оформление дает выражение бытию и, следовательно, должно пользоваться не языком движения, а языком форм.

Очевидно, что воля, которая в качестве своего стихийного материала рассматривает земной шар, не может ощущать недостатка в задачах. Это задачи, которые должны сделать явной тесную связь, существующую между искусством как таковым и искусством государственного управления там, где жизнь упорядочена. Ибо та же самая власть, которую искусство государственного управления репрезентирует посредством господства, искусством как таковым обнаруживается посредством оформления. Искусство должно показать, что в высоком смысле жизнь понимается как тотальность. Поэтому оно не представляет собой некую изолированную сферу, которая обладала бы значимостью сама по себе, но, напротив, нет такой области жизни, которую нельзя было бы рассматривать в том числе и как материал для искусства.

Это становится ясно, если в качестве наиболее масштабного задания, которое стоит перед художественной волей, понимать оформление ландшафта. Планомерное оформление ландшафта принадлежит к характерным признакам всех эпох, которым было присуще несомненное и неоспоримое господство. Наиболее значительными примерами служат великие сакральные ландшафты, посвященные культу богов и культу мертвых, расположенные близ священных потоков и гор. Дошедшие до нас сказания об Атлантиде, окрестности Нила и Ганга, отвесные скалы Тибета и благословенные острова Эгейского моря закрепляют в памяти тот размах оформляющей силы, которого была способна достигать жизнь. Город Мехико до своего разрушения был подобен жемчужине посреди озера, с берегами которого его связывали радиусы дамб, на которых располагались селения. От этих берегов вверх наподобие амфитеатра поднимались удивительные садовые ландшафты, достигавшие самой ледовой границы. Столь же удивительны были и парковые ландшафты, в которые китайские императоры превращали целые провинции. Последние и еще почти современные нам усилия подобного рода состоят в преобразовании ландшафта сообразно воле абсолютной личности, как оно дошло до нас в виде княжеских резиденций и увеселительных садов.

Если изучить описания путешественников, которые могли во всем блеске жизни созерцать Багдад, мавританские сады Гренады, Тадж-Махал, замки и озера Палермо эпохи Гогенштауфенов или императорские парки Пекина с его пятьюдесятью дворцами, то нам будет вновь и вновь встречаться то чувство, которое выражено в знаменитом "Vedere Napoli…"* и которое наполняет человека почти мучительным ощущением радости перед лицом совершенства. Это свидетельства воли, мечтающей о создании земного рая. Поскольку такая воля исходит в своих действиях из глубокого единства всех технических, общественных и метафизических сил, постольку она и затребует для себя все чувства, так что даже сам воздух оказывается словно пронизан ее излучением. Здесь нет ничего изолированного, ничего, что могло бы рассматриваться само по себе, ничего, что было бы слишком большим или слишком малым для того, чтобы его можно было поставить на службу.

* "Увидеть Неаполь (и умереть)" (ит.).

От того, кто имеет хоть какое-то представление об этом единстве, об этом тождестве искусства и высшей, целиком заполняющей пространство жизненной мощи, не сможет ускользнуть абсурдность наших музейных занятий, выражающихся в отвлеченном созерцании картин и культурных памятников

63

Великие свидетельства, чудеса света, знаки того, что земля — это место обитания высших существ, сопоставимы лишь по их рангу, но не по их своеобразию. Как для любой эпохи высокого ранга, это имеет силу и для эпохи рабочего. Чтобы составить себе представление о специфических переменах, которых следует ожидать, необходимо прежде всего увидеть, что эти перемены уже идут полным ходом, хотя безусловно нуждаются еще в новой расстановке знаков.
В самом деле, мастеровой ландшафт, характеризующий наше время и обычно называемый индустриальным, уже весьма равномерно покрыл земной шар своими строениями и сооружениями, своими городами и промышленными районами. Нет уже такого региона, который не был бы оплетен сетью улиц и рельсов, кабелей и проводов, воздушных и судоходных линий. Становится все труднее решить, в какой стране и даже в какой части света возникали те картины, которые зафиксировал объектив фотоаппарата. Не может быть никакого сомнения в том, что это изменение в своей первой и только сейчас завершившейся фазе обладает разрушительным характером также и в том смысле, что оно подрывает своеобразие природных и культурных ландшафтов и наполняет их чужеродными телами; и до нас дошло немало свидетельств, из которых явствует, что сознающие свою ответственность умы с тревогой поняли это уже в самом начале процесса. На картине этого ландшафта мы вновь обнаруживаем тот самый распад, который применительно к человеческой общности затрагивает сословия, а позднее — формы бюргерского общества, однако нам известно, что такого рода разрушения слишком глубоки и слишком основательны, чтобы их можно было остановить, и что к новым гармониям невозможно пробиться, не пройдя через это разрушение.

Между тем увеличивается число знаков, свидетельствующих о попытках погасить этот первый революционный толчок. Именно наши годы ознаменованы странным соседством разрушения и нового упорядочения технического ландшафта. Причины этого события многообразны. Несомненно, самая важная из них заключается в том, что процесс индустриализации и технизации в качестве самого первого своего орудия застал бюргерского индивида и что начальные стадии его организации были опосредованы бюргерским понятием свободы.

В силу этого на картине ландшафта должны были остаться глубокие следы той анархии, которая всюду связана с этим понятием свободы. Неизбежная конкурентная борьба за районы, богатые природными ресурсами, и скопление индивидов, образующих атомизированное общество больших городов, за невероятно короткий срок произвели перемены, результатом которых стало отравление атмосферы и загрязнение рек. Этот процесс должен был неизбежно повлечь за собой понимание того, что изолированное экономическое существование, абстрактное мышление в рамках экономических ценностей и теорий в конечном счете не в состоянии сохранить в силе даже экономические порядки. Убежденность в этом иллюстрируют развалины сооружений во всех странах мира, в коих видны не последствия кратковременного кризиса, а завершение целого периода в истории духа.

Тот факт, что великие процессы тем не менее продолжают разворачиваться, доказывает, что речь тут идет о событии, которое выходит за рамки бюргерского мира и его ценностей. Число больших и малых катастроф определенно говорит о том, что частная сфера уже не в состоянии справиться с задачами, которые она взяла на себя. Это по необходимости должно привести к принятию мер, которые невозможно согласовать со старым понятием свободы и которые мы не можем разбирать здесь в деталях. Так, предоставление субсидий должно повлечь за собой случаи вмешательства в самостоятельность экономики и в ведение конкурентной борьбы, а пособия по безработице своим естественным результатом имеют пагубное ограничение основных прав индивида, таких, как право свободного передвижения и свободного расторжения договора.

Действительно, мы словно в силу совершенно неизбежных обстоятельств являемся свидетелями постоянно обостряющихся посягательств на индивида и его общественные формы со стороны государства. Но хотя эти посягательства пока еще исходят со стороны национального государства, образованного по образцу индивидуальности, мы все же являемся свидетелями решительной борьбы за власть, последствия которой необозримы. Впрочем, это прогрессирующее подчинение обширных самостоятельных областей тем более удивительно, что оно происходит согласно чистой логике вещей, — что становится особенно ясно видно в государствах, где у руля стоит еще относительно невредимый слой либеральных вождей. Эта логика приводит к тому, что даже в ситуации, когда весь мир настроен пацифистски, может разразиться война. Таковы примеры революции sans phrase, и сеть принимаемых индивидом мер предосторожности не может ослабить целеустремленность ее затрагивающих самую суть дела начинаний

Что для нас важно в этой связи и в этом месте, так это роль распорядителя застройки, которая все отчетливее начинает связываться с государством. Она составляет одну из предпосылок крупномасштабного оформления ландшафта, которое немыслимо без вмешательства господства. Уже сегодня мы наблюдаем, как во многих местах и по разным причинам стирается различие между частными и общественными постройками. Поэтому жилищное строительство и обустройство населенных пунктов вошли в число задач, имеющих характер государственной программы. Поэтому постановка индустрии на службу тотальной мобилизации предполагает авторитарные действия по распределению, выбору и упорядочению сооружений и средств сообщения между ними, и потому же защита и музейный надзор за природными и культурными ландшафтами также относятся к тем мерам, которые надлежит принимать только в самых широких рамках.

Необходимость самого разного рода все более настоятельно требует тотальных по своему характеру решений, на которые способно лишь государство, причем, как мы увидим, государство, устроенное совершенно особым образом. Во всяком случае, можно ожидать, что картина индивидуальной и социальной анархии, которая наблюдается нами в первой фазе мастерового ландшафта, — картина, на которой конкуренция, прибыль любой ценой и беспорядочное скопление масс покрывают своими язвами всю землю, — очень скоро станет достоянием истории.

И все-таки нужно отдавать себе отчет, что следующая фаза зарождения и исполнения обширных планов в не меньшей мере имеет все тот же мастеровой характер и способна только подготовить окончательные формы, но не произвести их. Но чего мы вправе от нее ожидать, так это отважного и уверенного овладения созидательной стихией. В самом деле, уже сегодня можно наблюдать, что здесь происходят важные изменения. Рассматривая аэрофотоснимки, мы вполне в состоянии определить, где новая и по-иному организованная воля начинает прочерчивать в ландшафте свои линии. В них невозможно не заметить высокую степень холодного математического расчета и определенности. Этому процессу соответствует растущее совершенство средств, — так, очевидно, что электричество более тесно связано с ним, а тем самым и с государством, нежели энергия пара

Рамки национального государства и использование динамических по своему существу средств накладывают свои ограничения, в пределах которых формы должны быть поняты как ростки, каркасы или скелеты. Это ограничение необходимо потому, что формы направлены на достижение господства, то есть имеют характер вооружения, но еще не являются выражением господства. Тем не менее и в этой фазе уже заметно, что под влиянием гештальта осуществляется не частичное, а тотальное изменение.
Например, это ясно обнаруживается при рассмотрении градостроительства — одной из самых значительных областей оформления ландшафта. Начинающееся рассредоточение больших масс, характерных для XIX века, позволяет предвидеть, что и места их обитания, большие города, тоже не будут безгранично разрастаться в прежнем направлении. Скорее, уже намечается новый тип поселений, где находит выражение такое чувство пространства, для которого различие между городом и деревней в той же мере утратило свое значение, в какой территориальные различия становятся все менее важными для современной стратегии и ее средств.

Если бы какому-нибудь будущему историку пришлось исследовать этот процесс, то он обнаружил бы перед собой обилие движущих мотивов. В техническом плане здесь, возможно, обнаружилась бы большая дальность действия средств сообщения и связи, в плане гигиены — растущая потребность в солнце и воздухе, а в плане стратегии — намерение вывести сосредоточенные в одном месте сооружения и стесненное население из-под концентрированного огня дальнобойных орудий. Однако в целом все эти частности суть не что иное, как причинно-следственные сцепления некоего обширного жизненного процесса или, говоря на нашем языке, специальные характеристики работы, взаимопроникновение которых "имеет место" потому, что за ними скрывается тотальный характер работы. Чем больше оформляющая воля обращается к этому целому и, стало быть, чем больше тип выступает в своей предельной возможности, а именно, как несущий непосредственную ответственность перед тотальным характером работы, тем большего единства следует ожидать в очертаниях предстоящих событий.

В тесной связи с этим находится переход от чистой конструкции к органической, от духовно-динамического планирования к постоянной форме, в которой гештальт обнаруживает себя мощнее, чем в любом движении. Органическая конструкция возможна только тогда, когда человек выступает в высшем единстве со своими средствами и когда устранен мучительный разлад, из-за которого они, по уже исследованным нами причинам, воспринимаются сегодня как революционные средства. Только в этом случае исчезнет напряжение между природой и цивилизацией, между органическим и механическим миром, и только тогда можно будет говорить об окончательном оформлении, отличающемся своеобразием и в то же время соответствующем любой исторической мерке.

Естественное пространство, с которым соотнесены господство рабочего и его гештальт, обладает планетарным размахом. Это земной шар, который нарождающееся ощущение земли, — ощущение, достаточно смелое для масштабного созидания и достаточно глубокое для того, чтобы охватить всю напряженность своих органических проявлений, — постигает как некое единство. Наступление уже началось, и хотя его революционные фазы еще не завершены, нельзя все же и здесь не заметить его планетарного замысла. Техника обладает всемирно-революционным значением как средство, которым гештальт рабочего мобилизует мир; такое же значение имеет и тип, из которого этот гештальт создает для себя расу господ. Скрытое устройство всевозможных средств, вооружений и наук нацелено на овладение пространством от одного полюса до другого, и столкновения между обширными жизненными единствами все более приобретают характер мировой войны.

Нет такого пространства, такой жизни, которые могли бы быть обойдены этим процессом, который в разнообразных формах колонизации, заселения континентов, освоения пустынь и первобытных лесов, истребления коренного населения, уничтожения жизненных порядков и культов, тайного или явного разрушения социальных или национальных слоев, революционных и военных действий издавна несет на себе печать переселения варварских народов. В этом пространстве число жертв ужасающе, а ответственность велика. Но независимо от того, кто празднует триумф, а кто гибнет, и гибель, и триумф возвещают о господстве рабочего. Столкновения имеют множество значений, в то время как постановка вопроса однозначна. Хаотичная мощь восстания уже содержит в себе строгий критерий будущей легитимности.

Облик мира отмечен следами революции, он опустошен пожарами и распрями разнообразных интересов. Нам уже с давних пор неведомо единство господства, которое держало бы ответ перед высшими силами, — неведом меч власти и справедливости, который только и служит ручательством за покой деревень, великолепие дворцов и сплоченность народов. И все же тоска по нему каким-то образом жива повсюду — в грезах космополитов и в учении о сверхчеловеке, в вере в волшебную силу экономики и в смерти, навстречу которой устремляется солдат на поле сражения. Только в силу такого единства впервые становятся возможны те формы и символы, в которых жертва наполняется смыслом и получает законное оправдание, — аллегории вечности в гармоническом законе пространств и в монументах, которые достойно отражают натиск времени

64

Единообразное оформление пространства принадлежит к характерным признакам любой империи, любого неоспоримого и несомненного господства, которое простирается до границ изведанного мира. Это утверждение имеет количественную, размерную природу, однако оно важно в той мере, в какой взгляд должен быть направлен на целое.
Искусство не есть нечто особенное, что может быть представлено по частям и воспроизведено в отдельных сферах. Как выражение мощного жизненного чувства оно подобно языку, на котором говорят, не сознавая его глубины. Удивительное мы встречаем или везде или нигде. Иными словами, оно есть свойство гештальта.

Для наблюдателя, который видит, что наше время уже содержит условия для великого господства и тем самым возможность подлинного оформления, возникает вопрос о его носителях, средствах и законах, короче, о своеобразии, о почерке, по которому узнается дух эпохи.

Чувствам, привыкшим к восприятию индивидуальных свершений и их уникального характера, трудно представить себе тип в той зоне, где сознание подчинено творческой силе. Его близкое отношение к числу, строгая однозначность его жизненной позиции и учреждений, похоже, далеко отделяют его мир от того мусического мира, в котором человек приобщается к "высшей знати природы". Металлические черты его физиономии, его пристрастие к математическим структурам, нехватка душевной дифференциации и, наконец, его здоровье очень мало соответствуют представлениям, которые люди составили себе о носителях творческой силы. Типичное считается формой цивилизаторских устремлений, которая отличается от природных форм тем же, чем и от форм культуры, а именно, характерной лишенностью ценностного значения.

Все это расхожие оценки критики времени в пределах полярного отношения между массой и индивидуальностью. Однако мы видели, что масса и индивидуальность суть две стороны одной и той же медали, и ни одна критика не извлечет из этого отношения больше, чем в нем содержится. В частности, эти оценки никоим образом не затрагивают тип, ибо там, где он проявляется как общность, его форма не есть форма массы, а там, где он выступает как единичный человек, — не есть форма индивида.

Отказ от индивидуальности представляется как процесс обеднения только индивиду, который узнает в нем свою смерть. Типу он дает ключ к иному миру, который превосходит традиционные мерила критики. Вообще, ошибочно думать, что типичное по своему рангу ниже, чем индивидуальное. Тот, кому захотелось бы во что бы то ни стало сравнить их между собой, всюду найдет лишь подтверждения обратному, все равно, углубится ли он в природные или в культурные ландшафты.

Не вдаваясь в неуместные здесь подробности, мы можем констатировать, что там, где природа занята оформлением, она с гораздо большей тщательностью относится к порождению и сохранению типичных форм, нежели к различению отдельных их представителей. Все, что отдельное творение производит и потребляет в своей жизни, приходится на его долю не в силу какой-то уникальной индивидуальной предрасположенности, а в силу типической формы, которой оно наделено.

При всем невероятном многообразии форм, населяющих мир, существует строгий закон, который стремится сохранить отчетливую чеканку и нерушимое постоянство каждой из этих форм, и устойчивость его правил гораздо удивительнее тех исключений, на которые, как мы скоро увидим, не без основания направляется наше внимание

Нет ничего более регулярного, чем расположение осей кристалла или архитектонические пропорции тех маленьких произведений искусства из известняка, рога или кремня, которыми усыпано дно морей, и не случайно было предложено использовать диаметр пчелиных сот в качестве эталонной единицы длины. Даже там, где мы рассматриваем человека как природное явление, как расу, нас ошеломляет высокая степень единообразия, неукоснительной повторяемости, которая обнаруживается как в его внешнем облике, так и в его мыслях и поступках.
Этот способ рассмотрения, конечно, находится в противоречии с тем все еще бытующим воззрением, которое стремится увидеть формообразующую способность природы не в ее устойчивых проявлениях, а как раз в ее колебаниях, вариациях и отклонениях.

Тем не менее здесь нет надобности вступать в дискуссию, ибо это воззрение, подчиняющее формообразование динамическим принципам, принадлежит истории индивида: в нем выражается тот способ, каким индивид находит в природе подтверждение самому себе и своему понятию свободы. Оно соответствует учению об экономической конкуренции, об историческом прогрессе и о суверенности творческого индивида. В учении о естественном отборе естествознание идет по следам открытия любовных переживаний индивида в бюргерском романе.

Такие перспективы обладают неопровержимой значимостью внутри индивидуалистической иерархии, однако они теряют свое значение, если мы покидаем ее точку зрения. При попытке подвести творения природы под механическое понятие эволюции мы сталкиваемся с той же самой ужасной деградацией, которую в историческом пространстве человек претерпевает благодаря наделению его абстрактным понятием свободы. Всюду в этой системе жизнь выступает как цель и намерение и нигде — как спокойное выражение самой себя. И все-таки достаточно с неведомой анатому любовью бросить один-единственный взгляд на какой-нибудь камень, зверя или растение, чтобы постичь, что каждому из этих созданий присуще непревзойденное совершенство.

Здесь угадывается основание могучих усилий природы, направленных на то, чтобы сохранить в формах пропорции и законы, угадывается ее отвращение к любого рода смешениям и нерегулярностям. Тот, кому когда-либо посчастливится встретить большое скопление каких-либо животных, ощутит мощную демонстрацию воли к тысячекратному подтверждению одного определенного образа на "примере", носителе его признаков. Всюду в природе мы встречаем отношение между печатью и оттиском, которое в той же мере превосходит отношение между причиной и следствием, в какой, к примеру, "астрологический" характер человека несравненно значительнее, чем его чисто моральное качество.

Это ранговое соотношение обнаруживается в том, что причину и следствие можно понять только на примере запечатленной формы, тогда как эти формы существуют сами по себе, какое бы объяснение им не давали, и в какой бы перспективе их не рассматривали. Несомненно, тот взгляд, над которым думало возвыситься естественнонаучное чванство, а именно взгляд, согласно которому каждая форма обязана своим происхождением особому акту творения,1 гораздо более соответствует природной действительности, чем те механические эволюционные теории, которые на целое столетие вытеснили знание о "живом развитии", понимавшее под развитием проекцию прообразов в доступное восприятию пространство.

1 Впрочем, за учением о мутациях скрывается одно из повторных открытий чудесного, случающихся в современной науке

65

Подобно тому как тип и законы его образования нельзя противопоставлять природному ландшафту, это очевидно и в случае культурного ландшафта.
Правда, необходимо видеть, насколько понятие культуры находится под влиянием представлений, свойственных индивиду; оно пропитано потом индивидуального усилия, чувством уникального переживания, значением авторства. Творческое свершение располагается на границе между "идеей" и "материей"; в титанических битвах оно отвоевывает у материи формы и производит уникальные, невоспроизводимые образы. Оно осуществляется в особом, исключительном пространстве, будь то в высоких регионах идеализма, в романтической удаленности от повседневного или в избранных зонах абстрактной художественной деятельности.1

1 Которой, впрочем, может заниматься и "народное искусство".

Соответственно автор этого свершения оказывается обладателем уникальных, исключительных, часто в болезненном смысле отклоняющихся от нормы способностей, которые непосредственно придают ему высокий ранг. Этот ранг возрастает в той же мере, в какой повышается значение массы. Связано это с тем, что оба полюса индивидуального мира, полюс массы и полюс индивида, согласуются друг с другом; на одном полюсе не может произойти ничего, что не имело бы значения для другого. Чем больше становится масса, тем сильнее ощущается голод по великому одиночке, в существовании которого находит свое подтверждение и существование мельчайшей частицы массы.

Эта потребность в конечном счете вызвала к жизни одно странное явление, свидетелями которого мы являемся — изобретение искусственного гения, которому приходится при поддержке рекламных средств играть роль этого значительного одиночки, как это происходит в Германии по образцам Потсдама или Веймара. Сами эти образцы также становятся предметом особого культа, смысл которого можно определить как помещение личности в индивидуальную перспективу. Этим объясняется тот потрясающий успех, которого достигла современная биографическая литература, в сущности, занимающаяся доказательством того, что не существует никаких героев, а есть всего лишь люди, то есть индивиды. Здесь обнаруживается та самая досадная смесь безмерного преувеличения и фамильярности, тот самый недостаток дистанции, какой и вообще свойствен музейному ведомству.

В противоположность этому можно констатировать, что в настоящем культурном ландшафте жизнь и оформление слишком глубоко связаны друг с другом, чтобы обладание творческой силой могло восприниматься в этом смысле как уникальное, исключительное или удивительное. Удивительное имеется здесь повсюду, а исключительное составляет часть порядка. Поэтому нет и никакого чувства культуры в ставшем для нас привычным смысле этого слова.

Подобно тому, как современное чувство природы является признаком разлада, существующего между людьми и природой, в чувстве культуры обозначается отдаление человека от творческого свершения — отдаление, которое выражается в дистанции между посетителем музея и экспонируемыми объектами. Для нас стала очень чуждой мысль, что существуют образцы, которые создаются без всякого усилия, потому что любое движение уже оказывается выражением и репрезентацией образца, — и соответственно сушествует такое творчество, из которого творения произрастают как травы из почвы или осаждаются по законам кристаллизации

Однако нет ничего более самоочевидного, симметричного и — с индивидуальной точки зрения — однообразного, чем ландшафты гробниц и храмов, где простые и постоянные пропорции повторяются в торжественной монотонности монументов, ордеров, орнаментов и символов и где жизнь окружает себя определенными и однозначными образами. Такого рода места характеризуются своим замкнутым единством и компактностью, наилучшее представление о которых нам сегодня, пожалуй, еще может дать сакральная поэма.
Недостаток индивидуального своеобразия, накладывающий отпечаток на оформление ландшафта, воспроизводится в единичном человеке. Лица греческих статуй ускользают от физиогномики, подобно тому как античная драма ускользает от психологической мотивации; если сравнить их, допустим, с готической пластикой, то проясняется различие между душой и гештальтом. Это иной мир, в котором актеры появляются в масках, а боги — со звериными головами, и в котором один из признаков формообразующей силы состоит в том, чтобы в бесконечном повторении, напоминающем природные процессы, обращать символы в камень, как это происходит с листом аканта, фаллосом, лингамом, скарабеем, коброй, солнечным диском или сидящим Буддой. В таком мире чужестранец испытывает не удивление, а страх, и даже сегодня нельзя без содрогания созерцать ночной вид больших пирамид или вид одинокого храма Сегесты в сиянии сицилийского солнца.

Такому миру, замкнутому словно волшебное кольцо, явно близок также и тот тип, которым репрезентирован гештальт рабочего, и он становится ему ближе в той мере, в какой единичный человек все отчетливее выступает как тип. Несомненно, творения, автором которых выступает тип, не имеют ничего общего с традиционным понятием культуры; но, пожалуй, им присуще то несравненное единство, которое дает понять, что здесь действует нечто большее, нежели одно только сознание. Эта замкнутость подразумевает, что движения совершаются со все большей неизбежностью, под влиянием некой жестокой логики. Они также характеризуются тем, что труднее всего схватить как раз существенные изменения, и именно потому, что они происходят как нечто разумеющееся само собой. И все-таки великая борьба ведется за каждого и в каждом единичном человеке; она отражается в каждой волнующей его проблеме.

Таким образом, тип вполне может быть носителем творческого свершения. Совершенно особый ранг этого свершения состоит в том, что оно не имеет ничего общего с индивидуальными ценностями. В отказе от индивидуальности лежит ключ к пространствам, знание о которых утрачено уже с давних пор.

В этом месте следует еще раз коснуться одного возможного заблуждения, которое, впрочем, вполне должно было устранить ход предшествующего изложения: речь здесь идет не о каком-то ценностном противопоставлении единичного человека и общности, которая в консервативной диалектике выступает сегодня под видом народной, трудовой или культурной общности, а в социальной диалектике — под видом коллектива. В существенном смысле противопоставляются не единичный человек и общность, а тип и индивид.

Тип репрезентирует иной человеческий род, в сфере которого видоизменяется даже неизбежное напряжение, во все времена существующее между единичным человеком и общностью. Однако изменение, претерпеваемое как человеком, так и общностями людей, есть лишь выражение того высшего факта, что мир, в котором господствуют общие понятия, сменяется миром гештальта. На этом основании, а не усилиями какой-либо общности, гарантируется единство оформления, носителем которого является тип

66

Наряду с другими странными ходами мысли наша эпоха породила мнение, будто подлинное свершение вполне возможно, если только ему не будут препятствовать специфические средства данной эпохи. Это особая разновидность возвращения к природе, и удивительно, что оно не происходит чаще, ведь возможность такого возвращения у индивида есть в любую секунду, при том условии, что он отказывается дискутировать о нем при электрическом свете или оповещать при помощи ротационной печатной машины.
Однако насколько святые пустынники убедительны уже в силу одного лишь факта своего существования, настолько же это не свойственно вымученному превосходству над своей эпохой, похожему на превосходство тех генералов, что выигрывали бы каждое свое сражение при условии, что в них применялось бы фитильное ружье.

Средства эпохи — это не препятствия, а пробные камни силы, и размах господства характеризуется степенью, в какой удается достичь единства в применении средств. Не стоит ожидать, что такая возможность придет оттуда, где еще присутствует ощущение решительной противоположности между механическим и органическим миром, в которой можно разглядеть предельно опошленную старую противоположность между телом и душой. Это ощущение есть не что иное, как выражение слабости, растерянности перед лицом крайне последовательного натиска со стороны иной, но никоим образом не чисто механической закономерности, которую и индивид, и масса должны ощущать как лишенную смысла. Кроме того, ни индивид, ни масса вообще не способны на подобающее овладение этими средствами; господство над ними пристало, скорее, жизни, которая репрезентирована в типе и его общностях. Оно является одним из признаков того, что человек стоит на высоте притязаний своего пространства и своего времени, и осуществляется в органической конструкции, в тесном и непротиворечивом слиянии жизни со средствами, которые находятся в ее распоряжении.

Бесспорно, средства отказываются служить везде, где речь идет о свершениях, которые носят индивидуальный характер и должны измеряться мерками музейных ценностей. Но заставляет задуматься тот факт, что, несмотря на это, таких свершений ныне не наблюдается, поскольку человек ведь, как и прежде, обладает инструментом всех инструментов, а именно рукой. Причина этого заключается в том, что такого рода свершения не соразмерны тем состояниям, в которые мы вступаем, и что рука, как и вообще всякий инструмент, отказывается служить там, где ей назначено прочерчивать линии, утратившие свое значение. В наше время огромные усилия расточаются на то, чтобы производить вещи, которые нельзя произвести одним только усилием. Соответственно мы сталкиваемся с недопустимым требованием видеть некое свершение уже в самом усилии, за которым, в конце концов, скрывается стремление к обретению своеобразия любой ценой.

Напротив, мы должны увидеть, что сегодня все события имеют большее своеобразие, нежели в индивидуальном мире. Следует добавить, что нужно зорко следить за той художественной средой, которая уже непричастна старым ценностям, а лишь паразитирует на них, поскольку именно о ней идет здесь речь. За будто бы безобидным донкихотством в отношении средств скрывается стремление отвлечь дух от того более сурового и чистого пространства, где должны приниматься великие решения.

Вот почему в Германии этих художников с полной уверенностью можно встретить в тесных связях со всеми теми силам, в облике которых в завуалированном или явном виде проступает их предательский характер. К счастью, у нашего юношества возрастает чутье к подобного рода связям; начинают догадываться, что в этом пространстве уже само обращение к абстрактному духу имеет ранг государственной измены. У этой новой разновидности доминиканского рвения хватает наглости жаловаться на то, что преследования еретиков прекратились, — но немного терпения, такие преследования уже подготавливаются, и ничто не стоит у них на пути, коль скоро стало понятно, что быть еретиком у нас означает верить в дуализм мира и его систем. Это главная ересь, которую станут выслеживать даже в наиболее материалистических и наиболее спиритуалистических, враждебных друг другу системах и по которой можно без исключения узнать все те очень различающиеся между собой силы, чей заветный идеал, окрыляемый исходом мировой войны, заключается в закате рейха. Из этого высшего конфликта проистекают все те отравляющие жизнь противоположности — власти и права, крови и духа, идеи и материи, любви и пола, человека и природы, тела и души, мирской и духовной кары, — язык которых должен быть признан иностранным. Такими противоположностями, после того как они утратили свою первоначальную прожорливость, питается сегодня бесконечный диалектический разговор, который, вырождаясь в пустую болтовню, приводит, в конце концов, к нигилизму.

Эти противоположности теряют всякое значение перед лицом гештальта; сформированное им мышление отличается тем, что умеет усматривать universalia in re.* Правда, необходимо знать, что вступление в мир гештальта изменяет всю жизнь целиком, а не только ее части; и что, скажем, в случае единства власти и права речь идет не о диалектическом синтезе, а о процессе тотального характера. То же самое справедливо и для отношения, которое существует между человеком и его средствами, — уже один тот факт, что это отношение понимается как отношение противоположности, враждебности, свидетельствует о недостаточной тотальности. Это ценностное различение механического и органического мира есть один из признаков слабости существования, которое будет сломлено натиском жизни, ощущающей неразрывную сращенность со своими средствами с той же наивной уверенностью, с какой зверь пользуется своими органами.

* Общие понятия — эта сама сущность вещей (лат.).

А это как раз имеет место в случае типа, то есть того человеческого рода, в котором репрезентирован гештальт рабочего. Для него естественны те средства, которыми этот гештальт революционизирует мир, и тот факт, что он не противопоставляет себя им, служит одним из его отличительных свойств. Поэтому их наличие не мешает его свершениям, какой бы характер они не носили.

Эти свершения осуществляются в закрытом, таящем в себе свою собственную закономерность пространстве, и его оформление, какой бы облик оно ни принимало, нельзя мерить индивидуальными мерками. И если бы оказалось, что цель этого оформления состоит в разделении земной поверхности на шестиугольники сот или в застройке ее термитниками, — то суждение, раздающееся из другой жизненной сферы, все же не могло бы повлиять на этот процесс, подобно тому’ как для зверя остается совершенно безразличным, представляется ли он человеческому взору прекрасным или безобразным. Чем отчетливее тип осознает в себе качество расы, тем увереннее он будет создавать свои формы и тем сильнее средства будут менять свой смысл, — или, скорее, тем яснее смысл их устройства будет проступать в суете мастерового ландшафта.

Пока можно констатировать, что средства вторглись во все области жизни, мобилизуя и вместе с тем разрушая их, — в том числе и в такие древние занятия, как земледелие, путешествия по воде и суше или война. Такую же двойную роль играют они в преобразовании ландшафта, в архитектуре и в подготовке странных и грандиозных космических игр, чей истинный смысл откроется лишь тогда, когда будет исчерпана роль индивида, который не способен этот смысл выразить. Само наличие этих средств вынуждает считаться с ними, то есть им присущ высший революционный ранг, и характерные для массы и для индивида формы не в состоянии сопротивляться их наступлению ни на полях сражений, ни в экономике, ни там, где речь идет об оформлении. Однако дело не в том, чтобы сопротивляться им, а в том, чтобы пользоваться ими как естественными инструментами, данными нам для овладения миром и для его оформления. Способность к этому доказывает, что жизнь связана с единственной властью, которая сегодня может обеспечить господство, а именно с гештальтом рабочего.

Вероятно, следует еще раз указать на то, что присущий средствам революционный ранг заключается в их репрезентативном характере, а не в объеме их динамической энергии. Не существует средств самих по себе, и ни с чем не связанная механика представляет собой один из предрассудков, изобретенных абстрактным мышлением. Одновременное появление определенных средств и определенного человеческого рода зависит не от случая, а вписано в пределы высшей необходимости. Поэтому единство человека и его средств есть выражение более высокого единства.

Чтобы представить это отношение наглядно, коснемся еще раз только что упомянутой роли руки как инструмента инструментов: можно предвидеть, что там, где человек выступит как господин, в непротиворечивой связи со своими средствами, там и рука уже не будет отказываться ему служить, как это происходит сегодня.

Правда, в таком состоянии она будет органом уже не индивидуальных, а типических форм

67

В наши намерения не входит обустройство нашей позиции таким образом, чтобы оградить ее от упреков народившейся когорты адвокатов, под которыми мы понимаем особую разновидность индивида, стремящуюся обратить против форм либеральной демократии воспоминания об абсолютном государстве. На этом поле деятельности пышным цветом разрастаются парадоксы, лучшие из которых, правда, были сформулированы уже полторы сотни лет назад. Либерализм издавна содержит у себя своеобразную категорию придворных шутов, задача которых — говорить ему истины, ставшие вполне безопасными. Выработался особый церемониал, когда современный индивид, вырядившись псевдоаристократом или псевдоаббатом, под единодушные аплодисменты демонстрирует публике испытанные смертоносные выпады, исполненные по всем правилам искусства. Это игра, в ходе которой экзистенциальные величины превратились в обоюдоострые понятия. Для нас важнее движение руки, которым водитель трамвая дотрагивается до своего звонка.
Поэтому, если в нашем изложении захотят увидеть описание некоего состояния, в котором искусство творят машины, а мир является ареной нового вида насекомых, — то мы согласимся с этим недоразумением и воспользуемся им для того, чтобы после того как новый человеческий род уже описан нами как создатель типических творений, а иное, органически-конструктивное применение средств — как их среда, перейти к описанию закономерности, которой эти творения подчинены.

Для начала следует увидеть, что появление типических творений не имеет ничего общего с тем состоянием, в котором уже до предела стерлось мнимое различие между массой и индивидом и в котором любая продукция, которую способен произвести индивид в той или иной области, непосредственно соотносится с массой и, стало быть, выступает в качестве фабриката.

Фабрикат не имеет ничего общего с типическими творениями, кроме свойственного ему однообразия, да и это сходство — только кажущееся. Существует большая разница между однообразием морского прибоя и однозначностью кристаллических образований. Разница между механической величиной и органической конструкцией такая же, как и разница между атомом XIX и атомом XX века. Фабрикат, который в экономической сфере может выступать, например, в качестве товара, а в сфере искусства — в качестве рисунка или языка, имеет не типическую, а всеобщую природу.

Различие между поздней ситуацией бюргерски-индивидуального мира и ситуацией мира работы заключается в том, что в первом случае творения нужно рассматривать в свете влияния общих понятий и соответственно абстрактной механики, а во втором — как выражение тотальных отношений. Поэтому типическое творение не знает целесообразного самого по себе, прекрасного самого по себе или очевидного самого по себе. Типические творения непонятны, немыслимы и неосуществимы без точной связи с гештальтом, к которому они состоят в отношении печати и оттиска, — тогда как абстрактно-гуманистическая позиция усыпляет себя верой в то, что ее язык будто бы понятен во все времена и во всех пространствах.

Типическое творение может быть совершенно однообразным и при этом многочисленным, подобно раковинам на побережье, скарабеям в гробницах и храмовым колоннам древних городов. Тот факт, что они обладают репрезентативным характером, воплощают гештальт, четко отличает их от той бессмысленности, которая свойственна абстрактной массе. Мы уже говорили о различии между абстрактным числом и предельно точной, предельно однозначной цифрой, которую можно наблюдать в связи с появлением органической конструкции. Типическое творение может также иметь планетарную значимость, — однако это вытекает вовсе не из того, что оно опирается на космополитическое общество, рожденное грезами разума, а из того, что в нем репрезентирован весьма определенный, весьма однозначный гештальт, который располагает мощью планетарного размаха.

Его значимость обнаруживается, правда, как мы видели, с отрицательным знаком, уже в мастеровом ландшафте, который следует рассматривать как переходный. Все без исключения силы обнаруживают себя вовлеченными в процесс, который подчиняет их требованиям конкурентной борьбы и повышения скорости. Сообразно этому, все великие теории имеют динамический характер, а обладание властью зависит от запасов двигательной энергии, — для легитимации, в конце концов, достаточно уже одной только воли к власти. Равным образом язык движения выражается и в повторяющихся миллионы раз символах, таких, как крыло, волны, винт или колесо. Этот процесс выливается в чистое движение обретших самостоятельность частей, то есть в анархию, или же подхватывается и расчленяется началами, имеющими статическую природу

В плановом ландшафте, который приходит на смену чисто мастеровому и в котором действуют уже не индивиды и не те величины, что подчинены схеме индивидуального понятия свободы, черты типического творения проступают уже более отчетливо. Более обширному явлению государства, которому предстоит справиться с новыми задачами, соответствует человечество, у которого начинают формироваться расовые признаки и которое в большей мере способно к беспрекословному, однозначному и решительному служению. Этому процессу соответствует новый стиль, наделяющий творения более простым и более чистым смыслом, который высшая власть может придать им уже в силу одного лишь факта своего существования. Правда, следует отметить, что и здесь в оформлении никоим образом не выражается совершенное господство. Рабочее государство ограничено в своих притязаниях наличием единообразных форм. Угроза его существованию и усилия, с помощью которых оно может отвратить эту угрозу, являются более значительными, чем в системе национального государства. Это связано с тем, что гештальт рабочего, начинающий вырисовываться в рабочем государстве, обладает планетарным значением и что имперский поворот происходит одновременно во многих частях мира. Это состояние отличается тем, что господство гештальта в нем еще не осуществлено, хотя уже различимо в качестве цели. С одной стороны, конкуренция здесь сдерживается плановыми порядками, тогда как, с другой стороны, она перекидывается на более значительные жизненные единства и навязывает им свой темп. Экономическая и технически-целесообразная структура сооружений в одно и то же время усугубляется высшим характером вооружения и подчиняется более важному смыслу. Этот процесс порождает образы высшего единства, которые по необходимости все же лишены полноты и узнаются по строгим, аскетическим контурам.

Вступления в мир надежных и завершенных форм нельзя ожидать раньше, чем в том или ином смысле будут приняты великие решения, а на смену однопо-рядковым характеристикам вооружения придет величественный характер высшего порядка. Мы вновь должны привыкнуть к мысли, что в таком мире форма является вовсе не целью усилий, а самоочевидным отпечатком, который изначально присущ любому усилию.

Действительная форма не есть нечто исключительное, — в том его понимании, которое свойственно музейному мышлению, — и соответственно ставящее обращение к форме, будь то в искусстве или в политике, в зависимость от внезапного появления исключительного индивида. Напротив, она обнаруживается в повседневности и не может выступать изолированно, даже если она не присуща той обиходной утвари, которая служит простолюдинам для пропитания и ведения хозяйства. Но неизменные средства, отмеченные очевидной завершенностью, должны появиться на той наиболее широкой ступени типической иерархии, которая получает свое пассивное запечатление в гештальте. От этого в большей степени зависит постоянство учреждений, обычаев и нравов, надежность экономики, понимание приказного языка и порядка, короче говоря — жизнь по закону.

На второй, активной ступени, где репрезентирован специальный характер работы, вступление в мир завершенных форм представляется как переход из планового ландшафта в такой ландшафт, где находит свое выражение более глубокая надежность, нежели та, которую способен дать один лишь процесс вооружения. Это тот самый переход, что ведет от эксперимента к опыту и, стало быть, к некоей инстинктивной методике. Подобно тому как раса представляет собой завершенный оттиск, так и инстинкт есть свойство такой жизни, которая пришла к однозначному осознанию своих возможностей. В этом пространстве следует ожидать наивысшей определенности для отдельных учреждений, наук и видов деятельности. Это тиснение, это ограничение и подчинение своим целям целесообразного самого по себе станет возможным лишь тогда, когда мы увидим производящую его печать в тотальном характере работы. Типические творения выступают здесь в виде системы отшлифованных, точных и целесообразных характеристик, благодаря которым гештальт отражается в подвижном и многообразном. Нет такой частной взаимосвязи, такой умственной или ремесленной деятельности, которая не ограничивалась и в то же время не усиливалась бы за счет того, что ее ставят себе на службу.

В рамках мира работы тип призван к высшей форме творчества, и в его действиях находит непосредственное выражение тотальный характер работы. Языку самодостаточных символов, на котором чистое существование обращается к созерцанию, принадлежит право свидетельствовать о том, что гештальт рабочего таит в себе нечто большее, чем только подвижность, что он обладает культовым значением. Рост числа таких свидетельств находится в тесной связи с искусством государственного управления, с неоспоримым и несомненным овладением временем и пространством.

Только здесь облик земли приобретает ту совершенную полноту и то богатство, в котором открывается единство господства и гештальта и которого невозможно достичь никакими намерениями

Оглавление

 
www.pseudology.org