1939
Хосе Ортега-и-Гассет
Ensimismamiento y alteración. Meditación de la técnica - Размышения о технике
гипертекстовая версия
VI. «Другие» и «Я» — развитие темы. Краткое размышление о «ней»

У нашего реального окружения есть центр—«здесь», где находится мое тело, а также периферия, ограниченная линией — горизонтом. Последний замыкает все, что открыто взору. Слово «горизонт» происходит от греческого ??????? — «ограничивать», «ставить вехи», «размечать», «указывать пределы». Такие понятия, имена,—это служебные термины, которые мы постепенно усваиваем в ходе изложения. Вместе с другими понятиями (а к ним, я надеюсь, вы уже привыкли) они образуют некий понятийный капитал, который поможет нам лучше объясниться и рассмотреть иные, важные и сложные вопросы. Последние становятся простыми и доступными лишь благодаря ранее усвоенному. Вводные понятия — своего рода пинцет, с помощью которого мы ухватываем, то есть усваиваем и понимаем, предметы, отличающиеся тончайшей, я бы сказал, нитевидной структурой. Собственно, мы уже начали философствовать. В какой-то мере и философ, и парикмахер занимаются одним и тем же: один стрижет, а другой — «бреет» наголо, обнажая суть вещей.

Здесь я хочу вновь вернуться к понятию горизонта и сказать: подобно тому как и всё, что принадлежит, в строгом смысле слова, к телесному, понятие о горизонте может употребляться в значении бестелесного. И если раньше я говорил, что телесному строению мира соответствует воображаемая, идеальная диаграмма, образованная символическими понятиями, то сейчас скажу: размышляя, рассматривая что-то, человек в то же время имеет перед собой некий горизонт, который — так же как и телесный — перемещается по мере движения мысли. Тем самым взору открываются еще неведомые явления, а с ними — новые проблемы. Размышлять — это значит прокладывать определенный

560

курс, плыть в море проблем, многие из которых проясняются для нас. За каждым из таких вопросов проглядывают новые берега, все живописнее и загадочнее. Нет сомнений: путь к проблеме требует постоянных усилий, но я не ведаю большей радости, чем радость открытия новых земель, чем плавание по «неведомым доныне морям», как говорил Камоэнс. И если вы обещаете слушать меня, я обязуюсь открыть вам новые архипелаги и светлые дали.

Как уже было сказано, с каждым шагом горизонт пополняется новыми предметами. Именно так в него вошло что-то очень важное, значительное — «Другой», — не больше и не меньше, чем другой человек! Перед нами есть только его тело, но это — плоть, а последняя, в числе прочих признаков, свойственных и остальным телам, обладает загадочным свойством символизировать intus, или то, что внутри. В какой-то степени мы сталкивались с подобным явлением, когда перед нами присутствовало животное. И все-таки тело, которое представляет «Другой», — богатейшее «поле выразительности». И в профиль, и анфас, и во весь рост внешний облик «Другого» рисует кого-то невидимого, иными словами, человека, олицетворенного этими чертами. То же можно сказать о всех полезных человеческих манипуляциях с предметами.

Я вижу, как чье-то тело бежит, и думаю: он спешит или готовится к cross-country*. Я замечаю: в уединенном месте, покрытом множеством мраморных плит, тело роет яму, и думаю: вот могильщик, он роет могилу. Будь я поэтом, я бы вообразил, что здесь, наверное, похоронен датский шут Йорик и скоро сюда придет Гамлет и, приподняв с земли череп, произнесет свой загадочный монолог.

Любопытно, всего важнее оказываются бесполезные, бесцельные движения «Другого», то есть жесты, говорящие о нем самом как о человеке. Другой явлен прежде всего в жестикуляции: человек — это его жесты, что верно и в тех случаях, когда кто-то вообще не делает жестов — их отсутствие или нехватка тоже в свою очередь некий жест. Здесь мы имеем дело либо со сдержанной жестикуляцией, либо с немотой жестов, — и каждый из таких фактов выражает, демонстрирует два своеобразных внутренних мира, два способа бытия «Другого». В первом случае мы видим подавление жеста, который вот-вот должен прорваться, и

• Бегу по пересеченной местности (англ.).

561

наблюдаем, хорошо или плохо удалось «Другому» сдержать этот зачаточный жест. Вдумайтесь, сколько заветных тайн посчастливилось узнать благодаря «плохо скрытым жестам»!

Также я выделяю случай, когда кто-то не делает жестов или сводит их к минимуму. Увидя такого субъекта, мы обязательно воскликнем: какой невыразительный! Если исключить частности, то можно назвать определенные стили жестикуляций, свойственные разным сообществам. Так, есть народы с богатой, обильной экспрессией — южане, а есть и северяне, для которых естественно почти — подчеркиваю, почти — полное отсутствие выразительности. Вспомним, в какое недоумение приводит недвижное лицо немца или англичанина, например эти невозмутимые гладкие щеки, где нет и следа сомнений, складок, дрожи! Вот истинная пустыня души, пустыня всего сокровенного! Такие факты и попытки их объяснить, то есть соображения о том, почему иногда мы сталкиваемся с избытком экспрессии, а иногда — с экспрессивной немотой, можно обнаружить в моих этюдах «Выражение как космический феномен» и «Витальность, душа, дух»1. Написаны они давно, но, по-моему, до сих пор представляют определенную ценность.

Ранее я ограничился лишь самым общим рассуждением о взгляде — акте, непосредственно исходящем из сокровенных глубин, а потому обладающем столь необычайной выразительностью и точностью выстрела. Теперь я бы добавил, что глазная впадина, трепетные веки, белок склеры, а также те великолепные актеры, которыми являются радужная оболочка и зрачок, — это целый театр со своей сценой и персонажами. Глазные мышцы, мускулы век, например, levatof* и т. д., тончайшие ткани радужной оболочки являются необыкновенно гибкой системой, позволяющей тонко различать смысл каждого взгляда, пусть даже по одному признаку — внутренней глубине, из которой он исходит. Так, различаются взгляд мимолетный и взгляд пронзительный, или, если говорить об отношениях между мужчиной и женщиной, — взгляд покорный и взгляд довольный. Но признаки, по которым взгляды классифицируются и измеряются, многочисленны. Вот только несколь

1 См.: El Espectador, t. VII, V., включенные в: Obras completas, t. II. Мышца, поднимающая веки (лат.).

562

ко примеров подобной фауны: взгляд мгновенный и взгляд упорный; взгляд, скользящий по поверхности, и взгляд пронзительный и острый, будто копье; взгляд прямой и взгляд искоса, крайняя степень которого выражается в языке словосочетанием «смотреть краешком глаза», то есть максимально косо. Взгляд искоса относится к разряду непрямых взглядов и в то же время от них отличается. Каждый из названных типов указывает на происходящее во внутреннем мире «Другого», поскольку каждый взгляд, иными словами, зрительный акт, вызван соответствующим намерением, которое чем меньше сознается, тем больше становится подлинным откровением. Итак, взгляды — это целый словарь, но как в словаре, так и в жизни отдельное слово двусмысленно и приобретает точное значение в едином целом всей фразы, которая в свою очередь входит в контекст сказанного или записанного. Замечательный психолог Карл Бюлер в книге «Теория выражения» справедливо указывает на ту потребность в контексте, которую испытывают слова и жесты для уяснения их смысла.

Во взгляде искоса — если он именно таков — нет желания утаить свой взгляд. Это любопытный факт, свидетельствующий, насколько же нас выдают наши взгляды. Мы сплошь и рядом прикладываем немалые усилия, чтобы скрыть собственный взгляд, превратив его в подпольный, воровской, контрабандный. Такой взгляд выразительно называется «взглядом украдкой». Он хочет видеть, но не желает, чтобы его видели. Подобные взгляды исполнены самого высокого и поистине воровского вдохновения. Здесь мне приходит на ум одна из народных сегидилий*: Взглянуть и отвернуться — Такая мука: Все смотрят, что мы смотрим Лишь друг на друга.

Куда тут деться!

Дай Бог им отвернуться, Нам — наглядеться!

Пусть все сказанное о взгляде украдкой послужит небольшим лирическим отступлением. Остановимся на другом взгляде, смысл которого куда сложнее. Быть может,

563


Песня в четыре или семь стихов.

» «

Пер. Н. Ванханен.

это вообще самый необычный взгляд, а потому и самый действенный, проникновенный, сладостный и чарующий. Он сложен, поскольку, объединяет в себе и взгляд украдкой, и его противоположность, иначе говоря, это взгляд, который — как никакой другой — провозглашает, возвещает, что он смотрит. Из этой двойственности, упивающейся тем, что взгляд противоречит себе, и берет начало его колдовская сила. Словом, это прищуренный взор, или, как говорят французы, les yeux en coulisse. Так смотрит художник, когда, чуть отступив от картины, пытается постичь впечатление, производимое только что оставленным мазком. Это одновременно и взгляд украдкой, поскольку, прикрыв глаза почти на три четверти, мы хотим как бы утаить свои намерения, и его противоположность, ибо из щелки, из-под плотно сжатых век взгляд выстреливает, словно стрела, метко пущенная из лука. Кажется, такой взгляд спит, скрывая за мнимой дремотой свое неизбывное бодрствование. Кто владеет таким взором, владеет сокровищем. Испокон веков чувствительный к человеческим свойствам Париж постоянно находился во власти обладателей les yeux en coulisse. К примеру, фаворитки знаменитых Бурбонов всегда были непопулярны: таковы Ла Вальер и Монтеспан Людовика XIV, Помпадур Людовика XV. Однако Дюбарри, последняя возлюбленая Людовика XV, пользовалась огромным успехом не потому, что была первой королевской любовницей из народа, а лишь по той простой причине, что смотрела на мир своими les yeux en coulisse. Испытав на себе .такой взор, Париж был загипнотизирован и повержен. В равной степени поражен был и я, посетив в пору юности столицу-Франции, и поражен тем, как великий город в мгновение ока был завоеван Люсьеном Гитри, человеком с les yeux en coulisse.

Оставим, однако, весь этот мир взглядов, понадобившийся лишь затем, чтобы наглядно продемонстрировать: когда перед нами другой человек, это значит, что в действительности нам явлено только его тело; само же оно, будучи плотью, образует поле экспрессии; своеобразный семафор, подающий практически безграничное число сигналов.

Уточним сказанное. Когда среди минерального, растительного и животного мира я встречаю существо, называемое «человеком», существо, имеющее определенную телесную форму, то в ней, хотя мне явлена лишь телесная фор-

564

ма, в ее со-присутствии мне дано еще и нечто невидимое само по себе. Причем не просто невидимое, а вообще невосприемлемое. Словом, предо мной человеческая жизнь, иначе—что-то сходное с моим «Я», поскольку и сам «Я» есть не что иное, как «человеческая жизнь». Это со-присутствие того, что само по себе не может присутствовать, несомненно, дано мне потому, что некое тело, будучи плотью, подает мне особые сигналы какого-то внутреннего мира, служа экспрессивным полем «сокровенного». Но то, что мы называем здесь «сокровенным», или жизнью, прямо и непосредственно известно исключительно мне. Иными словами, оно дано мне очевидно и достоверно, лишь когда речь идет о моей собственной жизни. И потому утверждать, будто бы в теле, имеющем человеческую форму, предо мной со-присутствует другой внутренний мир, — значит утверждать что-то противоречивое или по крайней мере невразумительное. Утверждая, что перед нами «Другой», иначе говоря, другой — подобный мне человек, что, собственно, мы имеем в виду? А то, что это необычное существо — не камень, не растение, не животное в собственном смысле слова, а «Я», ego которое, однако, одновременно есть «другой», alter, или же — alter ego. Это понятие alter ego, то есть «Я», которое не «Я», а «другой», и, следовательно, «не-Я», — весьма напоминает круглый квадрат, образчик всего невозможного. И тем не менее дело обстоит так. Предо мной другое существо, тоже явленное как некое «Я», ego. Но понятие «Я», ego, до сих пор значило лишь человеческую жизнь, которая — повторим еще раз — всегда только жизнь каждого, и, следовательно, моя. Все, что в ней заключается, а именно человек, «Я», а также мир, где я живу, обладает — как мы сейчас убедимся — свойством быть моими, принадлежать мне, составлять мое. Но внезапно в моем мире мне является существо, которое здесь присутствует — хотя и в форме со-присутствия, — как если бы оно также было «человеческой жизнью», то есть обладало жизнью своей, а не моей и, стало быть, собственным миром, который тоже не мой. И это интересно, несмотря на всю свою привычность. Какой парадокс: на горизонте моей жизни, состоящей исключительно из того, что при^ надлежит мне и только, и в силу этого представляющей полное одиночество, мне является другое одиночество, жизнь, никак не связанная — в строгом смысле слова — с моей и к тому же наделенная собственным миром, который абсолютно чужд моему, то есть другим.

565

Итак, мир моей жизни явлен как отличное от меня, ибо он оказывает сопротивление. Во-первых, моему телу — так, стол сопротивляется руке, и даже само тело — хотя оно ближе всего ко мне и в моем мире — сопротивляется, не позволяя делать, что я хочу, причиняя мне неприятности, боль, вызывая усталость, благодаря чему я и отличаю его от меня. Во-вторых, тело обуздывает фантазию, мешая строить невыполнимые планы. Вот почему тело, вопреки распространенному мнению, — жандарм духа. Но все эти препятствия и отрицания, в каковых явлен для меня мой Мир, все они — мои, открыты для моей жизни и принадлежат ей. Поэтому неверно утверждать, что мой мир—это «не-Я». Во всяком случае, подобное «не-Я»—мое и, следовательно, «нс-Я»—относительное. Но в теле некоего человека, которое — как таковое — принадлежит к моему миру, мне пред-стоит, заявляя о своем существовании, «Другой», — а вместе с ним его Мир, то есть Мир «Другого», и уж они-то, безусловно, абсолютно посторонни, чужды и мне самому, и всему моему. Вот здесь действительно уместно говорить о «не-Я» в строгом смысле. «Не-Я» в чистом виде — это не мир, а именно другой Человек, его внеположное моему «Я», ego, и его никак не связанный с моим мир. Мир другого недостижим и, в сущности, недоступен мне. Непосредственно войти в этот мир мне не дано, поскольку я не в состоянии открыть для себя «Я» другого. Я могу лишь о нем догадываться, поскольку оно обнаружено в моем собственном, исходном, мире. И только эта догадка выявляет со-присутствие подлинного, истинного «не-Я» — другого и его мир. Какой парадокс: вместе с бытием других в моем мире я нахожу миры посторонние ему как таковые, иными словами, абсолютно чужие; и эти миры предстают мне как непредставимые, доступны как недоступные и открыты как, по сути, сокрытые от меня.

Отсюда исключительная важность для человеческой жизни — всегда лишь моей, — огромная роль в ней со-присутствующего присутствия Другого Человека. Ибо он — «другой» отнюдь не в том поверхностном смысле, в каком чем-то «другим», отличным, является, например, камень. Любой камень я могу увидеть или потрогать: он — нечто другое, чем «Я», и нечто другое, чем дерево, и т. д. Но когда предо мной другой Человек, то предо мной действительно нечто другое, нежели вся моя жизнь и весь мой мир. Это — абсолютное другое, недоступное и непостижимое и, тем не менее, существующее столь же реально,

566

как камень, который я могу увидеть или потрогать. И не надо меня уверять, будто сравнение неудачно, ибо камень мне дан, поскольку я его вижу, трогаю, а недоступное, как подсказывает само слово, — это нечто, к чему у меня нет доступа, а значит, я никак не могу его увидеть или потрогать; оно мне внеположно, то есть от меня скрыто, лежит за пределами области, где я волен распоряжаться. Я и не утверждаю, что с явлением «Другого» недоступное становится доступным; наоборот, в этом явлении я обнаруживаю недоступное как таковое, данное в его недоступности, подобно тому как в реальном яблоке мне явлена в со-присутствии его невидимая половина — и хотя я ее не вижу, она, несомненно дана.

Гуссерль впервые четко сформулировал — заметьте, я сказал «сформулировал» — проблему явления нам другого Человека в последнем прижизненно опубликованном труде «Картезианские размышления» (1931).

Он писал: «И вот в моей интенциональности (в нашем случае это значит: «в моей жизни как в изначальной реальности») конституируется (а мы скажем: «является») некое «Я», ego, которое как бы не есть «Я сам», а есть как бы «отражающееся» в моем собственном ego. Все дело, однако, в том, что это второе ego не просто находится здесь и, строго говоря, не дано мне «лично» (в нашей терминологии: «предо мной присутствует»),—оно конституировано в качестве alter ego, само же ego, которое входит, как один из моментов, в данное словосочетание, и есть «Я сам», в своем собственном бытии. «Другой» в своем конститутивном смысле отсылает ко мне, «другой» есть отражение меня самого и в то же время, строго говоря, не отражение: это мой аналог и в то же время — не аналог в привычном смысле слова»1. Заметьте, Гуссерль, объясняя, что такое «Другой» в его изначальном и простом значении, то есть рассуждая о «Другом» в абстрактном и общем смысле и не вводя понятий о том или ином определенном «Другом», все время прибегает к противоречивым определениям: «Другой» — это «Я», так как он есть некое «Я»; но это некое «Я» не есть «Я», следовательно, оно — нечто отличное от моего «Я», ибо последнее мне хорошо знакомо, естественно, от меня самого. Вот почему Гуссерль пытается определить ту странную реальность, которая есть «другой», утверждая, что «другой» — это не «Я», а некий аналог мо-

1 H u s s е г l E. Meditationes Cartesiennes, p. 78.

567

ему «Я» и одновременно не есть его аналог, поскольку «Другой», в конечном счете, содержит немало компонентов, тождественных мне и потому тождественных «Я». И тут же Гуссерль продолжает: «Если я начну адекватно определять ego, «Я» в его действительном и точном бытии (заменим ego на «мою жизнь») и попытаюсь охватить единым взглядом содержание этого ego (добавлю: «этой моей жизни») и во всех его связах... то мне неизбежно придется задать следующий вопрос: каким образом мое ego, моя жизнь, внутри того, что она, собственно, есть, может конституировать, явить в себе «Другого» как нечто чуждое моей жизни, моему ego. Неужели «Другому» придается значение реальности и он выходит за пределы конкретного содержания «меня самого», моей жизни, то есть именно той реальности, в которой он и возникает?»!

Гуссерль первым точно указал границы основополагающей, а не чисто психологической, проблемы, которую я называю «явление Другого». Тем не менее он гораздо успешнее поставил задачу, чем ее решил, придав, однако, такое развитие теме, которое обещало величайшие находки. Идеи Гуссерля — поистине грандиозное философское наследие той половины века, через которую мы с вами на днях перешагнем. И все же нет смысла подвергать сейчас критическому анализу теорию «Другого», предложенную замечательным философом. Излагая свои взгляды, я не вижу необходимости подробно критиковать учение Гуссерля: фундаментальные принципы самого учения обязывали его создателя показать, чем опосредовано явление «Другого». Но поскольку мы исходим из жизни как абсолютной реальности, нам нет нужды объяснять, посредством каких механизмов нам является «Другой». Мы должны лишь уяснить, как он является, констатировать, что он налицо, и продемонстрировать, как это происходит. Я вынужден отвергнуть только один пункт учения Гуссерля — исходный. Возможно, во всем его наследии, которому он придал необыкновенно строгий и стройный вид («Я продвигаюсь медленно, шаг за шагом»,—говорил он мне), и это — правда, ибо я не нахожу столь последовательной теории во всей истории философии, если не считать учения Дильтея, которое, впрочем, выдержано в совершенно противоположном духе, — так вот, повторяю, во всем насле-

1 Там же. Эти выдержки из Гуссерля я перевел в терминах собственного учения.

568

дии Гуссерля я не вижу более грубой ошибки — столько неточности она в себе заключает. О чем речь? Согласно Гуссерлю, другой Человек будет явлен мне, поскольку его тело символизирует некий внутренний — а потому скрытый для меня — мир, который в то же время дан мне в форме со-присутствия, как, например, сейчас город со-присутствует вокруг этой комнаты, ибо последняя, будучи замкнутой, скрывает от нас его присутствие. Однако внутренний мир все-таки не подобен городу, который я реально смогу увидеть, выйдя из помещения на улицу. Внутренний мир, сокровенное, есть нечто скрытое по природе, и, чтобы явить свое простое со-присутствие, ему требуется тело. Итак, почему я считаю, видя перед собой человеческое тело, что предо мной такой же внутренний мир, как мой, такое же «Я», как мое—я уже не говорю тождественное мне, но хотя бы подобное?! Вот ответ Гуссерля: здесь действует механизм переноса, или аналогической проекции, Аналогия имеет место, когда четыре элемента соответствуют друг другу попарно. Например, Хуан купил Педро охотничьи угодья, а Луис купил Федерико дом. Таким образом, Хуан и Луис поступили неодинаково, но аналогично, а именно: кому-то что-то купили. Во всякой аналогии присутствует общий член.

В нашем случае, согласно Гуссерлю, перенос по аналогии должен состоять в следующем: если мое тело —это телоплоть, поскольку в нем нахожусь «Я», то в теле «Другого» также должно пребывать другое «Я», некое alter ego. Основанием аналогии, ее общим членом — здесь «общим» значит «подобным» — служит мое тело и тело «Другого». В самом деле, Гуссерль рассуждает так: мое тело — ближайшее для меня во всем мире. Оно настолько мне близко, что в известном смысле неотличимо от меня, ведь я —- там, где мое тело, а именно «здесь», hic. Но я могу поменять положение и тем самым переместить это «здесь»; я могу перенести свое тело в другое место, которое из «здесь», hic, преобразуется в «там», illic. Итак, здесь мне явлено «там», illic— тело, подобное моему и отличающееся от моего лишь видом, который придает ему расстояние от «здесь», то есть его нахождение «там». Однако это не отличает мое тело от тела «Другого», поскольку если бы я смог — и переместился—туда, где сейчас «там», Illic, то оттуда, illinc, я увидел бы находящееся здесь тело несколько иначе. А если бы я в самом деле мог сразу быть и «здесь» и «там», то мое тело «там» я видел бы так же, как вижу тело «Другого».

569

В приведенном описании изначальной данности мне тела «Другого», —а мы говорим только об изначальном модусе явления, — содержатся две ошибки. Одну из них отнесем к чудовищным, другую, не менее серьезную, мы все же можем если не принять, то по крайней мере простить.

Чудовищная ошибка — в предположении, что разница между моим телом и телом «Другого» — заключается всего-навсего в перспективе, то есть разница между тем, что я вижу «здесь», и тем, что я отсюда—hinc—вижу «там» — illic. Но истина в том, что нечто, называемое «мое тело», весьма мало напоминает тело «Другого». И вот почему: мое тело считается таковым не потому, что из всего существующего оно — ближайшее мне, то есть я сливаюсь с ним и обретаюсь в нем, а именно нахожусь «здесь». Это чисто пространственное объяснение. Мое тело — действительно мое, поскольку представляет непосредственное орудие, к которому я прибегаю, чтобы иметь дело со всем остальным. С помощью моего тела я могу видеть, слышать, передвигаться, одним словом, так или иначе обращаться со всем, что мне подлежит. Мое тело — орудие, или универсальный organon, данный мне в полное распоряжение. Поэтому мое тело для меня тело, по преимуществу, органическое. Без него я не смог бы жить, и, поскольку оно — предмет мира, чье «бытие для меня» абсолютно необходимо, мое тело есть моя собственность в самом строгом и высоком смысле этого слова. Гуссерль все это отлично понимал. Тем удивительнее, что он отождествил все-таки «тело, крторое есть мое», с телом «Другого», которое явлено мне исключительно через посредство моего тела, моего зрения, осязания, слуха, наконец, через то, что оно мне противодействует и т. д.1 И вот доказательство

1 Чтобы вы поняли, что хочет сказать Гуссерль, и что хочу сказать я, предлагаю следующую схему: Здесь, hic Там, illic

? ? тело А тело В

Мое тело — это то, что я ощущаю «здесь», и его, как оно для меня есть, я называю телом А. Тело «Другого» — то, что я вижу «там», illic — откуда и происходит ille — он. Это Его тело, которое я называю телом В. Согласно Гуссерлю, поскольку я могу переместиться и сделать из этого «там» некое «здесь», я в воображении ставлю себя на место «другого тела». Тогда тело В превращается в тело А. Как видно, тело А, или мое тело, и тело В, или его тело, должны были бы быть одинаковыми, если не считать различия в местоположении.

570

практически абсолютного различия между двумя описанными телами. Что дает мне мое тело? В основном ощущения страданий и наслаждений, которые в нем рождаются, чувства внутреннего расслабления или напряжения мышц и т. д. Словом, мое тело ощущается мной «изнутри», это также и мое «внутреннее пространство», мое внутреннее тело. Наоборот, чужое тело воспринимается мной как внешнее, как нечто, имеющее форму, как наружность. Конечно, моему взору открыты руки, предплечья и иные части моего тела, я даже могу дотронуться до руки или ноги. Но если мы тщательно сравним то, что мы знаем о наружности собственного тела и о внешнем виде другого, результаты окажутся поразительно разными. Тело «Другого» напоминает мне едва ли не тела животных, которые также существуют для меня, даны мне извне. Мне возразят: на то и существуют зеркала, чтоб увидеть себя со стороны, взглянуть на себя так, как смотрим мы на чужое, внешнее тело. Но, во-первых, первобытные люди не знали зеркал, хотя для них, как и для нас, безусловно, существовал «Другой». Мне вновь возразят, что можно было легко увидеть свое отражение в лужах. Однако во многих местах, где и поныне живут первобытные народы, нет не только рек и озер, но даже луж, так как дождь крайне редок, а кроме того, не вызывает сомнений факт, что в сознании первобытного человека «Другой» существовал с детства, еще до того, как человек насладился созерцанием своего отражения. Известно, что в покорении нецивилизованных народов зеркала участвовали наравне с пулями. Душе дикаря не было ничего милее зеркала, этого волшебного предмета, открывающего взору образ человека, в котором, впрочем, он себя не узнавал. Добрая часть первобытных людей никогда себя не видела, а значит, и не узнавала. В зеркале каждый из них видел именно... «Другого». Из этого и следует исходить, если мы желаем правильно истолковать миф о Нарциссе. Первоначально он не содержал истории о том, как некто наслаждался созерцанием собственной красоты, а повествовал о магическом и внезапном появлении другого там, где присутствовал лишь один — «Я» Нарцисса. Тот, первый Нарцисс, видел отнюдь не себя; он видел другого и сопереживал ему, склонившись над водой в волшебном одиночестве первобытной чащи.

Итак, ошибочно полагать, будто я в воображении переношу мое тело на место тела другого и потому открываю в нем такой же внутренний мир, как мой. Ибо то, что мне

571

сообщает, открывает другое «Я», alter ego, — это не столько телесная форма, сколько сами жесты другого. Экспрессия — плач, гнев, скорбь — открылась мне не в себе, а изначально в другом, служа для меня прежде всего знаком внутреннего состояния — печали, раздражения, тоски, Если я захочу увидеть себя в зеркале плачущим, разгневанным, опечаленным, я ipso facto сдержу свой соответствующий жест, по крайней мере искажу его и сделаю неподлинным.

Явление Другого нельзя объяснить воображаемым переносом собственного тела туда, где находится тело «Другого». Ведь зачастую появляется не «Другой», а «Другая», не Он, а Она. Итак, различие возникает, как только обнаруживается постороннее тело, поскольку само появление наделено признаком пола — это либо мужское, либо женское тело. Иногда даже тело двуполо, и мы испытываем в его присутствии пресловутое двойственное чувство.

Явление Ее—частный случай явления «Другого», подтверждающий ущербность любой теории, которая, подобно теории Гуссерля, объясняет присутствие «Другого» как такового, посредством проекции в его тело нашего внутреннего «Я». Как я уже отметил, выражение alter ego не только парадоксально, оно в корне противоречиво и, следовательно, неудачно. По сути, ego — это только я, и если относить такое понятие к «Другому», то следует изменить его смысл. Alter ego следует понимать по аналогии: в «Другом» есть нечто, играющее в нем ту же роль, что ego играет во мне. В этих двух ego (моем и аналогичном мне) общими являются лишь некоторые абстрактные компоненты, но ведь они ирреальны, поскольку абстрактны. Реально только конкретное. Один из таких общих компонентов, который оказался изначально решающим для нашего исследования, — это способность реагировать, проявлять взаимность. Однако, когда речь идет о женщине, разница между моим и ее ego особенно бросается в глаза, ведь Ее ответ — не ответ абстрактного ego (абстрактное ego не отвечает, поскольку оно — абстракция). Ее ответ — всегда непосредственно женский, и я узнаю его как таковой. Итак, предположение Гуссерля неудачно: перенос моего ego, которое самым непоправимым образом мужское, в тело женщины способен породить лишь крайнюю степень мужеподобия, но абсолютно непригоден для объяснения великого чуда, которое представляет собой явле-

572

ние женского существа, совершенно отличного от меня.

Скажут (и это уже привело к огромному числу не только теоретических, но и практических, политических ошибок: «суфражистки», юридическое равноправие мужчин и женщин), если женщина — человек, она не совсем от меня отлична. Однако подобное заблуждение происходит от другого, гораздо более распространенного, связанного с недостаточным пониманием связи между абстрактным и конкретным. Мы можем выделить в предмете какой-то один признак, например цвет. Подобное действие, когда мы рассматриваем лишь определенный компонент предмета, умственно отделяя его от всех остальных, с которыми он нераздельно связан, называется «абстрагированием». Но, абстрагируя некий компонент от всего остального, мы разрушаем реальность компонента — и не только потому, что он не существует и не может существовать отдельно (иными словами, не бывает без поверхности, определенного размера и формы, которую он как раз и окрашивает), но потому, что само его содержание как цвета варьируется в зависимости от данных размеров и форм. Следовательно, все прочие компоненты воздействуют на выделяемый и придают ему действительный характер. Итак, сказать, что женщина — мне подобна, поскольку способна мне отвечать, — значит ничего не сказать, ибо здесь за скобками остается содержание ответа, то, как женщина отвечает.

Однажды в юности я плыл на огромном океанском пароходе из Буэнос-Айреса в Испанию. Среди пассажиров оказалось несколько молодых красивых американок. Признаюсь: в моем общении с очаровательными спутницами не было и намека на желание вступить в сколько-нибудь задушевные отношения, и все же не скрою: с каждой из них я беседовал так, как мужчина беседует с женщиной, находящейся в полном расцвете своей красоты. В результате одна из них внушила себе, будто мои манеры унижают ее достоинство подданной Соединенных Штатов. Ведь Линкольн не для того одержал победу в Войне за независимость, чтобы какой-то испанский юнец, в данном случае— я, обращался с ней как с представительницей женского пола. В ту пору американки были сдержанны и свято верили: существует нечто, более возвышенное, чем «быть женщиной». Мне было сказано буквально следующее: «Я настоятельно требую, чтобы Вы обращались со мной, как с человеком». Я был вынужден возразить: «Сеньора, я не понимаю, кого Вы называете человеком. Я знаю только

573

мужчин или женщин. Поскольку мне выпало счастье встретить в Вас женщину, и — вне всяких сомнений — очаровательную, я веду себя соответственно». Это создание пало жертвой рационалистического воспитания, полученного в одном из колледжей того времени. Ибо рационализм — одна из форм интеллектуального ханжества, которое в любом рассуждении о реальности старается как можно меньше ее учитывать. В данном конкретном случае это учение породило абстрактную гипотезу «человек». Следует помнить: вид — а вид и есть конкретное и реальное — всегда оказывает обратное воздействие на род, придавая ему специфику.

Тот факт, что формы женского тела заметно отличаются от мужских форм, еще не достаточен, чтобы обнаружить в таком теле женщину. Больше того, как раз эти отличительные формы зачастую заставляют нас неверно толковать женский душевный мир. Наоборот, любая часть женского тела, в наименьшей степени отличающаяся от мужской, представляет — в силу уже рассмотренного здесь со-присутствия — ее женственность. Факт поразительный, в такой же мере, как и явление «Другого», воплощенного в мужчине.

Итак, не телесные формы, незамедлительно нами расцениваемые как специфически женские, указывают на тот странный модус человеческого существа, который радикально отличается от мужского и который мы называем «женским», а, наоборот, все части данного тела и каждая в отдельности со-представляют, позволяют нам раскрыть сокровенный мир существа, которое прежде всего и есть для нас Женщина. Именно понятая нами внутренняя женственность пронизывает собой все тело, оформляет его как женское. Невероятно, но факт — не женское тело раскрывает «женскую душу», а «женская душа» превращает на наших глазах само данное тело в женское.

Возникает вопрос: каковы первичные признаки, по которым мы обнаруживаем, что перед нами женщина, каковы черты, составляющие ее женственность? Ведь воздействие данных признаков, несмотря на их со-присутствие, столь велико, что именно они парадоксально насыщают тело женственностью и лишь на их основании мы и судим в конечном счете о принадлежности тела женщине. Не имея возможности перечислить все признаки, назову три из них.

1. Как только мы видим женщину, мы осознаем, что перед нами человек, чей душевный склад характеризует-

574

ся — по контрасту с внутренним миром каждого и всех мужчин — крайней неопределенностью. Я вовсе не вкладываю в это слово какого бы то ни было отрицательного оттенка. Нельзя считать неопределенность изъяном женщины: это все равно что поставить в вину мужчине отсутствие крыльев. Мало того, допустимо, скажем, пожелать мужчине летать, как орел или ангел, но совершенно бессмысленно советовать женщине стать определеннее. Исполнись такое желание, и это положило бы конец восхищению, которое питает мужчина к женщине благодаря ее неопределенности. Наоборот, мужчина, в сущности, — сама ясность. Все в нем — необыкновенно четко. Я говорю только о «субъективной ясности», а не о действительной, реальной ясности представлений. Вероятно, все, о чем думает мужчина, — чистый вздор, но даже этот вздор он представляет себе исключительно ясно. Внутренний мир мужчины—мир четких граней, мужчина—существо ясных линий. Женщина, напротив, постоянно живет в сумерках, не зная своих желаний, не ведая, сделает ли она что-нибудь или нет и будет ли потом раскаиваться в содеянном, В женщине нет ни дня, ни ночи — она сумеречна. И потому она, по сути, загадочна. Дело не в том, что женщина не изъявляет чувств или не говорит о них; она просто не может этого знать. Для нее самой это тайна. Вот откуда сглаженность форм ее «души», которая воспринимается нами как типично женская. В противоположность контрастному миру мужчины сокровенный мир женщины — плавные переливы тонов. Неопределенность расплывчата, как облако. Этим и объясняется, что облеченная в тело женщины плоть тяготеет к плавным переходам, к тому, что итальянцы называют morbidezza*. В «Эрнани» Виктора Гюго донья Соль произносит восхитительную своей беспредельной женственностью фразу: Hernani, toi que sais tout!** В данном случае под словом «знать» донья Соль не имеет в виду какое-либо знание — просто ее женская неопределенность заклинает мужскую ясность Эрнани, взывает к ней, как к высшей инстанции.

2. Сокровенный мир, обнаруживаемый в женском теле и называемый «женщина», действительно предстоит нам прежде всего как форма человеческого, но по отношению к

Мягкостью (итал.). ** Ты, всезнающий Эрнани (франц.).

575

мужской — нижестоящая. Вот второй главный признак, которым характеризуется явление «Ее». В нынешнюю эпоху, когда нас по-прежнему, хотя и в меньшей степени, тиранит миф о «равенстве» и повсеместно господствует маниакальное убеждение, будто лучшее — это вместе с тем обязательно равное, мало кому придется по вкусу моя точка зрения. Но гнев еще никогда не способствовал пониманию. При виде женщины мы, мужчины, мгновенно чувствуем: перед нами создание, не просто представляющее род человеческий, а находящееся на более низкой по сравнению с мужчинами ступени жизни. Нет другого существа, отвечающего этому двойному условию: быть человеком, но в меньшей степени, чем мужчина. В этой двойственности и берет начало неизъяснимое наслаждение, которое доставляет мужчине присутствие женщины. Вышеуказанная уравнительная мания привела к тому, что в последнее время всячески принижается роль одного из основных факторов человеческой судьбы — двойственности полов. Симона де Бовуар — известная писательница из Парижа, столицы графомании, — сочинила объемистую книгу, посвященную Le deuxieme sexe*. Эта дама не может смириться с тем, что женщину рассматривают, в том числе и сами женщины, лишь в связи с мужчиной, а не как самоценное существо. Госпожа Бовуар считает, что «связь с другим» несовместима с идеей личности, источником которой служит «свобода по отношению к себе самому». Неясно, однако, откуда взялась подобная несовместимость между понятиями «быть свободным» и «быть связанным с другим». На деле же настоящий мужчина куда как сильно связан с женщиной. Но в еще большей степени для мужчины характерна связь с профессией. Профессиональность — присущая уже первобытному человеку — самая, должно быть, мужская черта; «ничегонеделание», отсутствие профессии расценивается как некоторая феминизация. Книга госпожи Бовуар, весьма объемистая, оставляет впечатление, что писательница, по счастью, путает все на свете и обнаруживает в результате ту самую неопределенность, которая неопровержимо свидетельствует: она истинная женщина. Напротив, когда автор упомянутой книги настаивает, что женщина — якобы в большей степени личность, поскольку «существует» не в заботе о мужчине, а сочиняя книги о le deuxieme sexe, это уже выходит за рамки путаницы.

Второму полу (франц.).

576

Различие по полу привело к тому, что женщины и мужчины определяются через их отношения друг с другом, и как раз недостаточная связь с противоположным полом требует дополнительных разъяснений в каждом конкретном случае. И хотя указанное отношение к противоположному полу играет решающую роль всегда, у женщин оно достигает крайней степени, а у мужчин все-таки опосредовано другими связями. С оговорками, которые заставляет нас сделать разбор частных примеров, можно сказать: судьба женщины — «существовать в силу существования мужчины». Эта формула ни в коем случае не отрицает свободы женщины. Человек всегда свободен постольку, поскольку свободен перед лицом своей судьбы. Он может принять свою судьбу или воспротивиться ей, иначе говоря, может быть этой судьбой или нет. Наша судьба — не только то, чем мы были и чем уже стали. Это не только прошлое, но и то, что, исходя из прошлого, развертывается, открывается навстречу грядущему. Ретроспективный фатализм — то, что мы уже есть, — вовсе не порабощает наше будущее, не предопределяет однозначно того, чем мы еще не стали. Наше будущее рождается из свободы — неиссякаемого источника, вечно бьющего из себя самого. Однако свобода предполагает выбор между вариантами поведения, а последние формируются лишь на основе прошлого — нашего и чужого, — служащего как бы материалом, который вдохновляет на новые их сочетания. Итак, прошлое, то есть судьба, не воздействует на нас непреложно и механически, а служит как бы путеводной нитью будущих вдохновений. Мы не вписаны окончательно в свое прошлое; наоборот, оно ежечасно подвигает нас на свободное творение собственного будущего. Вот почему тысячу раз правы древние: Fata ducunt, non trahunt (Судьба ведет, а не тащит). Независимо от величины радиуса нашей свободы он всегда ограничен: мы вынуждены всегда хранить преемственность с прошлым. Неразрывная связь с ним яснее всего проступает, когда сотворенный нами, положенный в основу жизни проект радикально отрицает прошлое. Одна из форм, с помощью которой прошлое правит нами, как раз и состоит в том, чтобы побудить нас совершить противоположное тому, что было осуществлено прошлым. Со времен Гегеля она называется «диалектическим движением», где каждый новый шаг состоит в механическом отрицании предыдущего. Такого рода диалектическое вдохновение, разумеется, — глупейшая форма человеческой жизни, ибо здесь мы

577

ближе всего стоим чуть ли не к физическому автоматизму. Яркий тому пример — так называемое «современное искусство». Его руководящий принцип — поступать наперекор тому, как извечно поступало искусство. В результате под видом искусства ныне нам предлагают то, что, по сути, вообще «не-искусство».

Наше краткое «философское отступление» о прошлом и будущем, судьбе и свободе направлено против тех современных «философов», которые предлагают женщине «начертать» свое «бытие в будущем», перестав быть тем, чем она была доныне, то есть женщиной. И все это якобы ради свободы и идеи личности. Но то, чем была женщина в прошлом, ее женственность — не результат отрицания свободы и личности женщины мужчинами, не итог биологического фатализма, а совокупность свободных творческих актов, живых порывов, которые в равной степени обязаны своим происхождением и ей самой, и мужчине. Для человека зоологическое разделение полов — наравне с другими не вполне человеческими условиями — не есть абсолютная необходимость, а, наоборот, лишь повод для вдохновения. То, что мы называем «женщина», — не природный продукт, а такое же изобретение истории, как, например, искусство. Вот почему столь неплодотворны, столь бедны многословные рассуждения госпожи Бовуар о биологии полов. Разумеется, когда мы пытаемся представить себе происхождение человека, необходимо учитывать факты современной эволюционной биологии, не забывая при этом: завтра та же наука*даст нам и другие факты. Как только мы начинаем рассматривать человека как такового, мы вступаем в область свободы, творчества. И потому гораздо плодотворнее изучать женщину как литературный жанр или художественную традицию, а не трактовать ее зоологически.

Итак, без малейшего стеснения, которое было бы снобизмом, порассуждаем вновь со всей серьезностью о женщине как представительнице «слабого пола». И притом придадим сказанному еще более радикальный смысл. Как я уже сказал, одним из главных признаков женщины наряду с неопределенностью — ее более низкий жизненный ранг по сравнению с мужчиной. Последняя характеристика только вводит нас в круг рассматриваемых проблем, но никак не может быть адекватной, поскольку сама предполагает сравнение с мужчиной, а ничто, взятое в своей собственной реальности, не есть сравнение. Речь не о том, что

578

женщина слабее мужчины. Для начала, по крайней мере, не будем рассуждать о «больше» и «меньше». Просто, когда рассуждаешь о женщине, видишь слабость. Это настолько очевидно, что даже и не оговаривается. Когда Аристотель говорит: «Женщина — это больной мужчина», он вовсе не имеет в виду периодические недомогания, свойственные этому полу, а указывает на слабость, определяющую женщину в целом. Но слово «болезнь» вряд ли уместно: оно неточно, поскольку предполагает сравнение со здоровым мужчиной.

С указанным признаком—слабостью—как раз связан более низкий жизненный ранг женщины. Но, как и должно, столь низкий ранг служит источником особой ценности, которой обладает женщина в глазах мужчин. Ведь именно благодаря слабости женщина дарует нам счастье и сама счастлива своим ощущением слабости. В конечном счете только занимающее более низкое положение по сравнению с мужчиной существо может самым радикальным образом утвердить бытие мужчины — не его таланты, успехи или достижения, а исходное условие его личности. Самый преданный поклонник наших талантов не поддержит и не утвердит нас в собственных силах так, как любящая женщина. И, в сущности, лишь потому, что только женщина умеет и способна любить, то есть растворяться в другом.

3. Женская неопределенность предстает нам наряду с женской слабостью и, в известной мере, является ее результатом. Но женская слабость в свою очередь со-присутствует в третьем признаке, который я обещал рассмотреть.

Женское ego коренным образом отличается от мужского, и это различие элементарно: отношение женского ego к телу женщины заметно отличается от отношения мужского ego к своему телу.

Я уже говорил о непоследовательности Гуссерля, утверждавшего, что при восприятии другого мы прибегаем к отождествлению его тела с нашим. Наше тело прежде всего известно нам изнутри, а тело другого — извне, внешне. Это явления разного рода.

Как часто мы забываем: женскому телу свойственна более живая внутренняя восприимчивость, нежели мужскому. Другими словами, органические внутрителесные ощущения мужчины куда смутнее и глуше, чем те, что испытывает женщина. Вот источник увлекательного, изящного, чудесного зрелища, имя которому — женственность.

579

Большая острота органических ощущений женщины приводит к тому, что тело для нее более существенно, чем тело мужчины для него самого. Мужчинам свойственно забывать об их двойнике — теле, они не ощущают его присутствия, кроме случаев ужасной боли или острого наслаждения. Между мужским чисто психическим «Я» и окружающим миром нет посредников. А женщине всегда свойственно обостренное внимание к живым внутрителесным ощущениям; она открывает в своем теле посредника между миром и собственным «Я». Женское тело — это или щит, дающий защиту, или уязвимый заложник. Вот почему вся психическая жизнь женщины связана с собственным телом куда теснее, чем у мужчины. Иначе говоря, женская душа «телеснее» мужской и соответственно тело живее и непосредственней сопереживает душе. Итак, женское тело душевнее мужского. Действительно, как личность, женщина представялет куда более высокую степень согласия между телом и духом. В мужчине, наоборот, каждое из начал обычно следует своим путем: тело и душа мало знают друг друга, между ними нет согласия, и они, скорее всего, ведут себя как непримиримые враги.

Вот где, на мой взгляд, кроется причина вечного, таинственного явления, пронизывающего всю историю человечества и так и не получившего сколько-нибудь глубокого объяснения. Я имею в виду извечную страсть женщин к нарядам и украшениям. В свете вышесказанного иначе и не может быть. Само физиологическое строение женщины формирует привычку сосредоточивать внимание на собственном теле, делая его ближайшим предметом в перспективе ее мира. И поскольку культура — не что иное, как рефлексия над тем, чему мы предпочитаем внимать, женщина создала высокую культуру тела, которая исторически эволюционировала от украшений, прошла через испытание нарядами и завершилась совершенно гениальным женским изобретением, которое в конечном счете — всего лишь утонченная культура жестов 1.

В результате постоянного внимания женщины к телу последнее оказывается как бы пропитанным, насыщенным душой. Отсюда впечатление исходящей от этого тела слабости. Ведь по контрасту с силой и крепостью, внушаемы-

1 В трех последних абзацах я использовал часть моего исследования «Восприятие ближнего» (см.: Obras completas, t. VI).

580

ми телом, душа — это что-то трепетное, слабое. В конечном счете источником эротического влечения к женщине служит не тело, как нас учили аскеты, ничего не понимавшие в подобных вопросах; нет, мы испытываем влечение'к женщине, поскольку тело Ее—душа.
 
 
VII. Угроза, которая таится в «Другом», и неожиданность, скрытая в моем «Я»

Наша цель — выявить факты, которые без преувеличения можно называть социальными, ведь мы действительно желаем знать, что такое общество и все, что с ним связано. Мы не доверяем чьим бы то ни было суждениям относительно «общественного» и «общества», желая обнаружить все данные явления самостоятельно. Нас не удовлетворяют основные понятия социологических систем, поскольку ни один из обществоведов так и не удосужился обратиться к сути, к элементарным явлениям, из которых состоит общественная реальность. Вот почему мы и предприняли неторопливое, тщательное исследование, хотя каждый, разумеется, действовал в своем исходном мире, собственной жизни как радикальной реальности и радикальном одиночестве. В результате мы натолкнулись на нечто, чему можно было бы приписать буквальный смысл «социального отношения». Я имею в виду всем известный и описанный социологами момент, когда живущий, то есть каждый, встречается с «Другим», в коем он признает себе подобного, называемого «другим Человеком». Характерным свойством того, кого я именую «другим Человеком», выступает его способность — реально или потенциально отвечать на мое действие, адресованное ему, что в свою очередь обязывает и меня предварительно учитывать ответ, реакцию другого, принявшего в расчет мое действие. Итак, мы сталкиваемся с новой, неповторимой реальностью, а именно с действием, в котором участвуют два субъекта, выступающие его творцами, то есть действием, в которое вовлечен, вплетен ответ другого и которое, по сути, взаимо-действие. В этом смысле мое действие лишь тогда социально, когда я имею дело с вероятной взаимностью «Другого». «Дру-

582

гой», Человек, ab initio* мне взаимен и потому социален. Кто не способен отвечать на мое действие доброжелательно или враждебно, тот не человек.

Однако нельзя забывать о другой стороне способности «Другого» мне отвечать. Дело в том, что данная способность основана на догадке, что «Другой» — это такая же «человеческая жизнь», как и моя, а потому — не моя, но именно его жизнь, которая имеет свое «Я», особый собственный мир; они не мои, а наоборот, внеположны мне, лежат за пределами моей жизни. Вот почему единственные существа, способные мне отвечать — соответствовать, сопереживать — и потому внушающие надежду, что они-то и помогут мне преодолеть собственное одиночество, лишь только я вступлю с ними в общение, иными словами, другие, поскольку они другие и у них, как и у меня, свои жизни, — в своей радикальной реальности не способны к общению со мной. Наше общение — относительно и проблематично. И изначально, и в конечном итоге, то есть при встрече и при расставании с «Другим», последний, по сути, Посторонний, глубоко мне чуждый. И коща, встречая его, я наивно предполагаю, что добрая часть его мира совпадает с моим, а потому мы живем в общем мире, то данная совместность, где мы со-присутствуем, в действительности вовсе не пробивает бреши в двух одиночествах (когда, словно два могучих потока, прорвавших плотину, мы сливаемся в одну реку, в одно существо), а представляет собой нечто противоположное. Ведь мой мир, мир моей жизни в ее радикальном одиночестве — хотя он мне противостоит и мешает, и отрицает меня во многом — в конечном счете — мой, поскольку он мне явлен по крайней мере так же, как и моя жизнь, как и сам я. В этом смысле он принадлежит мне, близок мне, с ним у меня свои, «домашние» отношения, он — мой гнет и моя защита. В языке немцев и англичан существуют слова, выражающие теплые чувства, которые мы питаем ко всему близкому, своему, домашнему. Они говорят: gemutlich и cosy**. В испанском таких слов нет. Впрочем, у астурийцев есть словечко, превосходно передающее этот смысл: «нашенский». Мой мир — «нашенский», включая и то, что в нем причиняет мне боль. У меня нет времени построить строгую феноменологию страдания, которую — замечу мимоходом — еще

Изначально (лат.). ** Уютный (нем. и англ.).

583

никто не пытался создать, но подобная теория показала бы со всей ясностью, что наши страдания (то есть то, что встречается в мире каждого, иными словами, в нашем субъективном мире) имеют свою положительную сторону, в силу которой мы испытываем к ним своего рода привязанность, хотя они и мучают нас. Это неопределенное, смутное чувство, питаемое ко всему подлинно нашему. Служа источником страданий, оно действительно становится близким. А как же иначе, если в моей горечи я испытываю ее сам? Привожу этот яркий пример лишь затем, чтобы противопоставить ему наше отношение к объективному миру, который мы делим с другими, обычно называемому «Миром» или, если угодно, «подлинным Миром». Ибо последний, как я уже заметил, — не мой и не твой, а явлен в виде некой грандиозной догадки, которую мы строим в нашем со-существовании и которую трудно определить. Этот гипотетический мир никогда не кажет свое лицо, но исполнен тайн, откровений, ловушек, подводных камней, которые мы нащупываем вслепую. Чуждость для меня «Другого» распространяется и на общий для нас мир, который, ведя свое начало именно от «других», составляет, как я сказал, подлинное «не-Я». Стало быть, этот мир для меня истинно постороннее, подлинно чуждое. Так называемый «объективный мир» — мир живущих — выступает коррелятом общества и в конечном итоге всего человечества.

Но существует иная, более существенная причина, в силу которой Объективный, общий для всех Мир, называемый обычно Вселенной, мне чужд и враждебен. Упомяну о ней хотя бы вскользь, рискуя остаться непонятым. Мир каждого, то есть мой мир, состоит из вещей, чья суть заключается в существовании для моих целей. Данное бытие вещей «для» чего-то мы назвали пригодностью, сводившей всю их суть к связи со мной, к тому, чтобы служить или, наоборот, препятствовать мне. Но этот новый объективный мир, общий и для тебя, и для меня, и для всех, — не мой и не твой. Он не может состоять из вещей, имеющих какое-нибудь отношение к кому-то из нас. То, что его составляет, претендует на независимое от каждого из нас бытие, безразличное к тебе, ко мне или к любому. Иначе говоря, это мир вещей, которые предстают предо мной, словно обладая собственным бытием, а не чистым бытием для чего-то. Будучи всеобщим и объективным, этот мир так или иначе а-субъективен, посторонен, чужд Человеку, который всегда — либо «ты», либо «он». Вещи в

584

их бытии «для» чего-то не скрыты от меня самого, — ибо от меня не скрыты те удобства или помехи, в которых они явлены мне. Но чудовищный мир, называемый Вселенной, не явь, а только предположение, и он существует до любого суждения о нем. Именно в этом мире мы проживаем, и вместе с тем, пока живем в нем (со-существуем), мы, несомненно, — изгнанники. Поэтому объективный мир сложен и загадочен, и раскрыть его тайну, постичь его и призваны науки и философия. Ясно одно: мы все должны постоянно терпеть крушение среди бескрайней загадки мира, словно среди могучего океана! Вот почему человеку — так или иначе — суждено вечно решать загадки. Во вселенском гуле истории непрестанно слышен один звук — скрежет ножа, оттачиваемого о точило, — это человеческий разум точит клинок об упорную тайну: ?? ?? ? '?? — что же такое Бытие? Мы, разумеется, тоже обратимся к этой задаче, взяв на себя смелость разгадать великую тайну Вселенной, воспитав в себе особое жизненное чутье. Но не сейчас. Здесь ограничимся одним замечанием: ничто так не разделяет нас с двумя прошлыми веками, как упорное нежелание мыслителей той эпохи обратить внимание на величественную тайну, во власти которой мы «живем, движемся, существуем», и возведение в ранг наивысшей интеллектуальной добродетели — умения не ошибаться. Ныне это кажется необъяснимым малодушием, и мы почтительно внемлем Гегелю, который советовал иметь мужество делать ошибки. Укоренившаяся в нас необоримая страсть к неведомому, к тому, чтобы повернуться лицом к безграничной тайне, выгодно отличается от остальных примет нашего времени, от которых веет дряхлостью, мелочностью и ничтожностью. В этой пламенной страсти отчетливо просматривается дух спорта и праздника, присущие юности, дерзко идущей навстречу неизведанному, как будто душа Запада нежданно вновь повстречала свою весну!

В нынешнюю историческую пору мы призваны разрешить сложнейшую головоломку, суть которой — сам чело·; век и — что там важно — его подлинная общественная природа. На этом мы и сосредоточим внимание.

Первое, с чем я сталкиваюсь в моем изначальном мире, — это «Другие» (то есть «Другой» в единственном и во множественном числе). Именно среди них я рождаюсь, вступаю в жизнь. С самого начала я нахожусь в человеческом мире, иначе говоря, в «обществе». Пока что у нас нет и отдаленного представления, что это такое, и все же мы

585

вправе употреблять это слово, поскольку не придаем ему формального, обязательного значения, подразумевая под ним исключительно связи между людьми и мое присутствие среди них.

Поскольку мир людей первичен в перспективе моего мира, все окружающее я вижу через него, а мою жизнь и меня самого — через «Других». И так как «Другие», составляя мое окружение, постоянно действуют, оперируют с вещами, а еще чаще о них говорят, то я проецирую на изначальную реальность моей жизни все, что вижу и слышу. Поэтому моя изначальная реальность (моя, и только моя) оказывается скрытой от моего взора за плотной завесой воспринятого от других — всеми их заботами и высказываниями, — в результате чего я привыкаю жить в предполагаемом или правдоподобном мире, созданном другими, и тоже начинаю считать его реальным. И лишь когда мое послушное согласие со всем, что делают и говорят «Другие», ставит меня в абсурдное, катастрофическое положение, я вынужден спросить себя, насколько все это верно; иными словами, я мгновенно возвращаюсь из псевдореальности и условности, в которой сопереживаю с другими, к подлинности моей жизни как радикального одиночества. Так или иначе, я действительно веду двойную жизнь, живу двумя жизнями, каждая из которых предлагает свое видение и перспективу. И если я оглянусь вокруг, то непременно заподозрю, что с каждым из «Других» происходит то же самое, однако — и это следует отметить особо — в различной степени. Одни живут только условной псевдожизнью, и тем не менее встречаются редкие случаи, когда кто-то всей душой предан подлинной жизни. Между этими крайними полюсами лежат все промежуточные уравнения, ибо здесь уместно говорить как раз об уравнении между условным и подлинным, которые в каждом человеке принимают разные числовые значения. Больше того, обратившись к «Другому», мы тотчас невольно начинаем вычислять его «жизненное уравнение», стараясь определить степень условности или подлинности его существования.

И здесь очевидно следующее: даже в случае максимальной подлинности каждый отдельный человек погружен большей частью в псевдожизнь окружающей его условности, или условности социальной. Мы еще остановимся на этом подробнее.

Поскольку «Другие» — это «Люди» (а я в своем одиночестве не могу отнести к себе имени нарицательного «че-

586

ловек»), то я вижу Мир и мою жизнь, меня самого в соответствии с формулировками этих людей, то есть вижу все окрашенным другими, пронизанным их человеческим содержанием, иными словами, наблюдаю его очеловеченным в нейтральном смысле этого слова. Этот очеловеченный — согласно евангелию от других — Мир не означает здесь чего-то хорошего или плохого. Ясно лишь, что этот Мир, очеловеченный другими, не мой подлинный; он не обладает несомненной реальностью, а лишь в той или иной степени правдоподобен, во многом иллюзорен, чем и обязывает меня — не в силу этических, а чисто жизненных соображений — подвергать его периодическому пересмотру с целью расставить все по местам, придать каждой вещи соответствующий ей коэффициент реальности или ирреальности. Подобная техника безжалостной чистки и есть философия.

Итак, анализ радикальной реальности, жизни каждого, подвел нас к мысли, что мы, как правило, не живем, а, собственно, псевдоживем в совместности с миром людей, или в «общественной» жизни. И поскольку главная тема нашего курса — «общество», то мы и стремились шаг за шагом, избегая незрелых суждений, обнаружить, каким образом нам являются различные составляющие этого человеческого, или общественного, мира, каково его устройство.

Мы уже достаточно продвинулись в данном вопросе, узнав, в частности, что в каждом из нас присутствует изначальный альтруизм, делающий нас a nativltate открытыми для другого, для alter как такового. Этот «другой» — Человек — есть прежде всего некий индивид, любой «Другой», о котором только и известно, что он мне «подобен» — в том смысле, что способен мне отвечать и что уровень его ответных реакций приблизительно равен уровню направленных к нему моих действий, чего не происходит, когда я обращаюсь к животному. Эту способность отвечать мне, реагировать на весь диапазон моих действий я называю способностью со-ответствовать мне или быть взаимным. Но если я всего лишь открыт «другому», всего лишь отдаю себе отчет, что он здесь со своим «Я», своей жизнью и миром, то я еще никак с ним не поступаю, и подобный изначальный альтруизм еще не составляет «социального отношения». Чтобы последнее возникло, я должен поступить по

587

отношению к «Другому» каким-то образом, повести себя с ним так, чтобы вызвать его ответ. Тогда он и я обретем бытие, и то, как поступает каждый из нас с другим, станет чем-то происходящим между нами. «Мы-отношение» есть первичная форма социального отношения, или социальности. Не важно, каково его содержание: поцелуй, удар. Целуемся мы или деремся — существенно наличие данного «мы». И здесь я уже не просто живу, а живу вместе с другими. Эту «л(ы-'->-реальность или нашество можно называть самым обыкновенным словом: общение. В общении, которое есть «л(ы-»-реальность, если оно входит в обычай и становится продолжительным, «Другой» обретает конкретный облик. Из «любого», из абстрактного ближнего человеческий индивид через ступени нарастающей определенности превращается в знакомого мне, то есть более близкого человека. Высшая степень близости есть то, что я называю «задушевным отношением». Когда я вступаю в задушевное общение с «Другим», то я не могу спутать его с остальными, он для меня незаменим. Он — единственный в своем роде. Так, внутри пространства жизненной реальности, или того со-переживания, которое есть «Мы», «Другой» превратился в «Ты». И поскольку это происходит со мной не только при общении с каким-то одним человеком, а с довольно большим числом людей, то человеческий мир предстает как горизонт людей, самый близкий для меня круг которых составляют многие «Ты», иными словами, неповторимые для меня индивиды. За ними следуют круги менее знакомых мне людей и так вплоть до края моего человеческого окружения, где находятся безразличные для меня индивиды, иначе говоря, индивиды, полностью взаимозаменяемые. Таким образом, человеческий мир развертывается предо мной как перспектива большей или меньшей сокровенности, большей или меньшей индивидуальности или общности, то есть как перспектива близкой и дальней человечности.

Чтобы успешно продолжить наши рассуждения, подведем некоторые итоги.

Итак, «Я», то «Я», которое есть «каждый», окружено «Другими». Со многими я нахожусь в социальном отношении, переживая связь между нами, которую мы зовем «.мы-реальностыо». В ней упомянутые «Другие» обретают определенность, становятся мне знакомыми, то есть узнаваемыми, — назовем их «многие „Ты"». За пределами данной области или зоны «многих „Ты"» находятся «другие»;

588

я различаю их на моем горизонте как тех, с кем не образую актуальных отношений, но рассматриваю как «себе подобных» и потому считаю людьми; у меня есть с ними возможность общения, которое любой случай может превратить в действительность. Это случаи, о которых мы говорим: «Кто бы мог подумать, что мы станем друзьями!» Когда речь идет о любви, подобный переход носит очень резкий характер, поскольку мы обычно влюбляемся в женщину, о которой буквально за миг до того, как нас охватило это великое чувство, до того, как она стала для нас «единственной», не знали ничего конкретного. Она находилась в нашем непосредственном окружении, но мы не обращали на нее внимания, а если и видели ее, то только как некую представительницу женского пола, вполне заменимую другой. Здесь перед нами как бы «неизвестный солдат», то есть неопределенный индивид, которого схоласты довольно точно именовали «неким индивидом» в противоположность «уникальному». Одно из самых занимательных, драматических, прекрасных жизненных зрелищ — порою длящихся буквально одно мгновение, — волшебное превращение незнакомки в единственную на свете.

Итак, выяснив, что мы живем среди людей, нам следует более серьезно подойти к проблеме «Ты». Попытаемся сказать хотя бы что-то из того, что должно, о том, как «Другой» превращается в «Ты». Что происходит с «Другим», когда он вдруг становится «Ты»! Подобное событие, вероятно, — самое драматическое из всего, что с нами бывает. До сих пор в нашем мире обнаруживал себя «Другой», «Он», то есть третье лицо, — не берусь утверждать, насколько удачно само слово, — а также «Ты», или второе лицо, но отсутствовало первое лицо, или «Я», конкретное «Я» каждого из нас. По-видимому, «Я» и есть последний персонаж трагикомедии нашей жизни. Мы уже не раз вспоминали о «Я», всегда, тем не менее, принимая его за нечто само собой разумеющееся, иначе — употребляя это имя безответственно, лишь бы как-то начать разговор. И все же повторю: все названия субъекта жизни, которые мне пришлось использовать, неадекватны; ибо сказать, что живет «Человек», — значит допустить грубую ошибку. Мы уже установили: изначальный Человек — это «Другой», и он скорее не живет, а со-присутствует в нашей жизни, так же как мы со-присутствуем в его жизни. Но со-жизнь, сопереживание — реальность вторичная, то есть предполагае-

589

мая, тогда как жизнь в радикальном одиночестве — это реальность изначальная и несомненная. Столь же некорректно говорить: «Я живу». Как уже было сказано, и мы сейчас окончательно в этом убедимся, единственно, на чем мы вправе настаивать, — это утверждать, что живет X; другими словами, живет некто, то есть живущий. Однако приступим без всяких оговорок к новой проблеме, от решения которой действительно зависит полное понимание того, что такое общество. Причем и само общество, и то, как я его вижу. Мое понимание — практически обратное подходу, выдвинутому всеми, кто серьезно разрабатывал данный вопрос, а именно Гуссерлем и его учениками: Финком, Шюцем, Левитом и др., — весьма сложно и потребует от вас максимального внимания.

Итак, каждый находится среди людей; они образуют человеческое окружение, иначе говоря — встроены в то, что я называю «перспективой человеческого», где одни более индивидуальны, близки нам, знакомы, другие — менее, вплоть до нулевой степени задушевности. Здесь я хотел бы спросить: что происходит, когда я определяю мое отношение к другому как нулевую степень задушевности? Очевидно одно: в данном случае я не знаю об этом человеке ничего особенного, исключительного. Я только считаю, руководствуясь его телесным видом, что этот человек мне «подобен» или наделен абстрактными и необходимыми человеческими признаками, а потому он что-то чувствует. Но я в полном неведении, что он чувствует, желает, какова траектория его жизненного пути, я не знаю, к чему он стремится и каковы нормы его поведения. Теперь представим себе, что каждый из нас в силу тех или иных причин вступает в активное социальное отношение с подобным ему человеческим существом, скажем, предпринимает какое-либо действие — безразлично, адресовано ли оно непосредственно «другому», или рассчитано на его существование, а значит, и его возможное вмешательство. Это обязывает нас «вычислить» проект действия «другого», то есть мы должны постараться предвосхитить его отношение, ответную реакцию. Однако на чем именно мы можем основывать подобное предположение? Заметим: вышеназванные признаки, позволяющие характеризовать данного «другого» как нулевую степень близости для меня, сводятся исключительно к тому, что «другой», по всей видимости, отреагирует на мое действие. Как он отреагирует, я предугадать не могу, у меня нет для этого данных. И тогда я обращаюсь к общечело-

590

веческому опыту, накопленному в ходе моего общения с другими, более известными мне людьми, чьи отношения со мной определяются не нулевой степенью близости, а некой положительной величиной. Ибо у всех нас где-то на периферии наших привычных знаний хранится практическая идея человека, догадка о том, каковы общие схемы его возможного поведения. Но данная идея о возможном человеческом поведении имеет совершенно расплывчатое содержание. В самом деле, Человек, насколько я знаю, способен на все — и на самое высокое и прекрасное, и, в равной мере, на самое низкое и ужасное. Есть опыт, который утверждает: человек щедр, добр, великодушен, и есть опыт, подсказывающий, что человек — вор, посягающий на вещи и идеи, что он — убийца, завистник, злодей, болван. Следовательно, перед лицом неизвестного «Другого» в его чистом виде я вынужден предположить и самое худшее — допустить, что его ответной реакцией может быть, например, удар ножом или множество других столь же враждебных действий. На какое-то время «Другой» в чистом виде — в равной степени мой потенциальный друг и мой потенциальный враг. Позднее мы убедимся, насколько эта двойственная, но тем не менее вероятная противоречивая возможность того, что Человек может оказаться и врагом, и другом (как против нас, так и за нас), есть основа всего социального. Традиционное утверждение, согласно которому человек — общественное животное, в своем обычном толковании только препятствовало возникновению строгой социологии. Социальность, общительность означает лишь возможность вступать в социальное отношение с другими, а социальное отношение, как уже указывалось, — это в равной степени и поцелуй красивой женщины (какое счастье!), и удар ножом от встречного бандита (какой ужас!). Нынешнее чисто оптимистическое истолкование понятий «общественный», «общество» давно не выдерживает критики, и нужно как можно скорее от него отказаться. Реальность понятия «общество» в основе своей подразумевает как положительный, так и отрицательный моменты, или — и пусть это впервые прозвучит здесь на лекциях — любое общество одновременно есть в той или иной мере и разобщенность, и сосуществование друзей и врагов. Как видно, та социология, к которой мы в данном случае приближаемся, гораздо драматичнее предыдущих. Но если уже сейчас нашему взору внезапно явилась противоречивая, точнее, противодействующая двойственность со-

591

циальной реальности, мы пока не в состоянии даже в отдаленном приближении различить то, что скрывается за этим противопоставлением, некую неизвестную величину, X, который равно может обозначать и тесную дружбу, и жестокую вражду. Некий X, стоящий за указанными противопоставленными возможностями, содержащий их в себе, их осуществляющий, и есть именно общество. Но что это такое — пока остается загадкой.

Итак, уточним: просто о другом, о нулевой степени близости у меня имеется лишь интуитивное представление, возникшее в результате мгновенных присутствия и со-присутствия «другого»; иначе говоря, я вижу лишь тело, жесты, движения, — все то, в чем, по-моему, я могу распознать Человека, и только. Когда я вижу человека неизвестного, предо мной предстает некий индивид, еще не наделенный каким-то особым признаком. Но к этому впечатлению я прибавляю нечто возникающее не на основе моей простой интуиции, а являющееся общим опытом, накопленным в ходе моих отношений с людьми. Данный опыт — обобщение повседневных контактов со многими, кого я знал значительно лучше, и, следовательно, он представляет собой нечто чисто понятийное, теоретическое — нашу общую идею Человека и человеческого. Понятие о ближнем, берущее начало из двух разных источников познания: с одной стороны, из интуиции каждого, с другой — из рационального, теоретического о нем знания, основанного на «жизненном опыте», будет нами проанализировано при рассмотрении остальных — положительных — степеней близости. Последние отличаются от вышеописанного примера, от крайней, нулевой степени близости, при которой интуитивное восприятие «Другого» сведено к минимуму, и наше понимание базируется главным образом на теоретическом знании, или общем, интеллектуальном опыте о Человеке. Там же, где степень близости больше, этот фактор уступает место другому — а именно интуиции личного представления.

Подведем некоторые итоги, завершая разбор наших отношений с неизвестным «Другим», «Другим» в чистом виде. Поскольку в момент явления «Другого» я вынужден предположить вероятную жестокость с его стороны (мы еще убедимся в том, что в одной из своих ипостасей человек — в буквальном и формальном смысле — млекопитающее из отряда хищников), то свое обращение к нему я обязательно должен начать с осторожного приближения. По

592

отношению ко мне «Другой» ведет себя так же. Следовательно, общение неизбежно начинается с действия, которое само по себе бессмысленно, ибо единственная его цель — разведать друг друга, уделить какое-то время взаимному выяснению наших возможных отношений. Это действие — формально исходное, оно лишь намечает, испытывает будущее общение. Однако в истории данное действие всегда играло огромную роль. У некоторых народов оно и поныне — некий строгий ритуал, длящийся около получаса и заключающийся в прикосновении рук, жестикуляции. Ювелирная техника исполнения стала нормой для столь простого события, каким является приближение одного человека к другому и в случае, когда люди знакомы между собой, и особенно когда они не знакомы. Подобная техника взаимного сближения и есть то, что мы называем «приветствием». Мы унаследовали, в силу причин, о которых я обязательно скажу позднее, лишь остаточную форму данного сближения. Именно поэтому— если не брать в расчет другие причины — мы немного поразмышляем о приветствии на одной из ближайших лекций.

Заметьте: о неопределенном и неизвестном «другом» — поскольку я не могу предположить, на что он вообще способен и каким образом поведет себя со мной, — я имею лишь безгранично всеобъемлющее и одновременно абсолютно пустое понятие. Ведь я не знаю, каков этот «другой» на самом деле, и потенциально приписываю ему все существующие человеческие свойства, в их числе не только крайние, так сказать экстремистские, но и самые противоречивые. Подобное многообразие признаков трудно даже вообразить. Но поскольку я наделяю «Другого» всеми этими качествами в чистой абстрактной потенциальности, реально я не придаю ему ровно ничего положительного. Это своего рода пустота человеческих возможностей, иначе говоря, ничто человеческое «другому» не чуждо и все человеческое для него пусто. Как если бы у нас был отличный футляр для чайного сервиза, но не было ни одного прибора из него.

В процессе нашего общения происходит любопытный феномен последовательного исключения признаков. Малопомалу мы сознаем: данный человек не способен на определенного рода поступки и, наоборот, может совершать иные — одни из разряда хороших, другие — порочные или несовершенные. «Другой» на наших глазах превращается в систему конкретно возможных и невозможных поступков.

593

Вот что значит для нас каждое «Ты», то есть каждый, тот, с кем мы вступаем в сколько-нибудь тесные отношения и потому обладающим степенью близости выше нуля. Чем же еще мы можем быть друг для друга, как не системой действий в каждом конкретном случае, которых, по нашему убеждению, мы можем ожидать от данного «Ты», а также действий, которых нам нужно от него опасаться? При желании можно составить некую картотеку, где на каждого человека была бы заведена особая карточка со списком определенных качеств, полагаемых нами в качестве возможных или, наоборот, невозможных именно для него. Этому списку можно было бы даже придать форму графика с высшей или низшей точкой какого-либо достоинства или недостатка. По сути, все это и есть главное в понимании ближнего, поскольку, за вычетом исключений и крайностей, почти все люди обладают одинаковыми положительными и отрицательными свойствами, но в каждом они находятся на разных уровнях личности, по-разному распределены. И Педро, и Хуан великодушны, но у Педро это качество означает более важный и действенный уровень его личности, а великодушие Хуана не имеет глубоких корней. Для той великой науки, каковой является Познание Человека, не только интересно, но и, конечно, в высшей степени важно нарисовать здесь несколько схематических структур, типичных образов, к которым принадлежат многие человеческие индивидуальности. Лучший ученикАристотеля, прозванный им за красноречие Теофрастом, то есть владеющим· божественным словом, скрупулезно изучил эту тему. От его сочинения уцелел только небольшой, но знаменитый фрагмент «Характеры».

Мы уже говорили: «Ты» становится яснее, когда безграничное число возможностей, приписываемых нами другому человеку как совершенно пустой категории, постепенно сокращается, выстраиваясь в конкретную и точную систему возможных и невозможных качеств, которой и является для нас любой «ты». Эта редукция, конкретизация, ограничение происходят в процессе нашего частого общения с каждым «Ты». Мы видим данное «Ты» достаточно непрерывно, а значит, буквально наблюдаем его лицо, жесты, движения и в них «вычитываем» добрую часть того, что творится в его внутреннем мире, другими словами, угадываем жизнь, которой он живет. Я не случайно употребляю глагол «читать», ибо никакое другое слово не может передать наше расположение духа, когда мы воспринимаем че-

594

ловека как «Ты». Определенное сокращение лицевых мышц читается как «грусть», другое—как «радость» и т. д. Внешние движения «другого» позволяют мне в общем довольно точно их истолковывать, хотя зачастую эта задача остается проблематичной. Я вижу: он идет в магазин и покупает чемодан или, скажем, вижу, как он заходит в бюро экскурсий, — данные внешние действия имеют жизненный смысл сами по себе (обратите на это внимание), тот смысл, который я постигаю, не обращаясь к тому, что творится во внутреннем мире «Другого», то есть к его собственному внутрисубъективному и индивидуальному смыслу. Из этих действий я вычитываю: «Имярек отправляется в путешествие». Но они суть действия, не позволяющие мне понять причину и цель данного поступка. Чтобы узнать их, я должен обратиться к моему предыдущему знанию жизни «Другого» и к тому, что мне сказали его жесты. Говоря о жестикуляции, я включаю сюда язык, речь. Почему? Об этом позднее.

Внешние движения, выражение лица, жестикуляция позволяют мне присутствовать при жизни «Другого», когда он только превращается в «Ты», но в гораздо большей степени — уже тогда, когда «он» окончательно стал для меня привычным и повседневным «Тобой», иными словами, родственником, другом, товарищем, коллегой. Такое присутствие не преподносит мне ясного образа данной жизни: это лишь догадка о ней, со-присутствие в этой жизни, ее предпосылка. Однако соблюдение строго философского смысла этих слов не должно отвлечь нас от несомненного факта, что практически мы действительно наблюдаем жизнь «Другого», присутствуем внутри того пространства взаимодействия, которым является «Мы-реальность». Жизнь «Другого» течет беспрерывно, потоком жизненных испытаний, которые прерываются только на время сна, да и тогда лишь отчасти, поскольку и во сне человек иногда продолжает жить той странной и загадочной формой жизни, которая есть сон. Я вижу последовательный ряд переживаний моего ближнего, по мере того как он их испытывает: его впечатления, чувства, желания. Речь, разумеется, идет не о сколько-нибудь целостном видении его жизни, но многие моменты в ней я различаю. За ними кроются тайные, смутные, причудливые и загадочные зоны бытия «Другого», куда я не в силах проникнуть. И все же помимо собственной воли, то есть не прилагая усилий, в моем представлении постоянно живет определенный об-

595

раз — характера, действия, страдания, бытия, — который есть «ты». Этот образ изменяется в той или иной степени, ибо присутствуя при жизни «Другого», я обнаруживаю: все то новое, что он делает, никогда в точности не совпадает с тем, что обещает мне данный персонаж. Это очень важно, ибо именно этим всякое жизненное знание отличается от науки. Я имею в виду следующее. Независимо от нашей уверенности в том, что мы хорошо представляем себе какого-нибудь человека, от нашей убежденности в наличии у него тех или иных черт, все наши попытки предсказать его поведение в определенной ситуации, которая действительно для нас интересна, терпят провал, и в конечном итоге мы даже допускаем значительное расхождение его будущем го поведения с нашими ожиданиями. Не так обстоит дело с предвидением в науке, например, с законами физики и биологии, не говоря уже о математике. Научное знание носит закрытый и строгий характер, а наше жизненное знание других и нас самих всегда открыто, незавершенно, имеет подвижные границы. Причина одна: человек, или «другой» или я, не имеет окончательно закрепленного бытия; его бытие есть именно свобода бытия. В результате, пока человек жив, у него всегда остается возможность стать отличным от себя прежнего, и — что еще важнее, — он и на самом деле более или менее от него отличается. Наше жизненное знание открыто и подвижно, поскольку сам его предмет, то есть жизнь и Человек как таковой, тоже есть бытие, всегда открытое новым возможностям. Наше прошлое, несомненно, гнетет нас, склоняя к тому, чтобы стать в будущем именно «тем», а не «этим», но оно не сковывает нас цепью и не влечет за собой бесповоротно. И только когда Человек, или «ты», умер, его бытие окончательно становится тем, чем было и чего уже нельзя исправить, чему нельзя возразить и к чему нечего добавить. Вот смысл знаменитого стихотворения Малларме, посвященного смерти Эдгара По: Tel qu'en lui-meme enfin l'Eternite le change...*

Жизнь — это изменение; в каждый последующий миг она уже не та, какой была до сих пор, жизнь никогда не бывает собой в конечном счете. Только смерть встает преградой очередным переменам, превращая человека в закон-

«Лишь в смерти ставший тем, чем был он изначала...» (франц.). — Пер. И. Анненского.

596

ченного и неизменного самого себя, в навеки неподвижную фигуру; иными словами, смерть освобождает человека от перемен и увековечивает его. Это открывает нам новую перспективу. Я вижу текучесть переживаний ближнего. Они следуют друг за другом, и эта последовательность — время. Мои слова: «Я вижу, как бежит жизнь другого», означают: я вижу, как бежит, проходит, расходуется его жизненное время, часы которого сосчитаны. Но пока перед моим взором течет, убегает время другого, то же самое происходит и с моим временем. Пока мы сопереживаем друг другу, равновеликая доля наших двух жизненных отрезков проходит одновременно: иными словами, наши времена современны. «Ты» и многие «ты» — наши современники. И, как хорошо подметил Шюц, пока я имею дело со многими «Ты», я старею с ними вместе. Жизнь каждого во всей ее протяженности представляет зрелище всеобщего старения, поскольку старик тоже видит, как стареют дети. Человек с рождения только и делает, что стареет. Но, вероятно, все это не так уж и грустно, как внушает нам рутинное воспитание1.

Мысль, что присуствующий в моем окружении «Ты» является моим современником, поскольку наши жизненные времена текут параллельно и, следовательно, мы вместе стареем, проясняет для меня и другое: существуют такие «ты», которые уже не являются моими современниками или вообще никогда ими не были, и поэтому они не присутствуют в моем окружении. Это мертвые. А значит, «Другие» — не только живущие. Есть «Другие», которых мы никогда не видели и которые, тем не менее, для нас «другие»; всевозможные семейные предания, памятники, старинные документы, легенды, мемуары служат для нас новым типом знаков других жизней, которые были разновременны с нами, то есть несовременны. Нужно уметь

1 Если начать разговор о неудобствах посюстороннего бессмертия, чего никто никогда — как ни трудно в это поверить — не предпринимал, первое, что сразу же бросается в глаза, — это достоинства того, что человек смертей, что жизнь быстротечна, бренна по природе и что с момента возникновения бытия смерть соучаствует в самой материализации жизни, способствует ее развитию, уплотняет и насыщает ее, заставляя нас торопиться жить, заботиться о жизни, пользоваться ею каждый миг как можно полнее. Одно из главных упущений, более того — постыдных недостатков всех существовавших до сих пор культур состоит в том, что ни одна из них не научила человека быть истинно тем, что он есть на самом деле: смертным. In писе (в главном) это значит, что мое учение о смерти прямо противоположно доктрине экзистенциалистов.

597

читать в этих письменах реальность таких предшествовавших «ты», «ты»-предков, ибо подобные символы — не просто выражения лиц, жестикуляция и действия, предстающие в данный миг нашему взору. По ту сторону людей, заполняющих наш горизонт, гораздо больше «других»; это скрытые жизни, иначе говоря, Прошлое. История — это усилие, которое нужно приложить, чтобы ее распознать, поскольку она представляет собой технику общения с мертвыми, некий любопытный вариант подлинного наличного социального отношения.

Итак, «Другой» («Другой» в чистом виде), то есть человек незнакомый в силу того, что он таков, а также потому, что я не знаю, как он себя поведет, заставляет меня при сближении предполагать самое худшее, предвосхищать его возможную враждебную реакцию. Иначе говоря, «Другой» формально, конститутивно опасен. Замечательное слово, совершенно точно называющее реальность, которую я имею в виду! Опасное — не обязательно злое, враждебное; оно может значить и противоположное — благое, счастливое. Когда речь идет об опасном, обе вероятности в равной мере возможны. Чтобы разрешить сомнение, следует это опасное испытать, проверить на собственном опыте. Испытание, проба — вот исходное значение латинского слова periculum, из которого в результате диссимиляции возникло испанское peligro. Заметьте, кстати, что корень per в periculum тот же-самый, который дал жизнь таким словам, как «экспериментировать», «эксперимент», «эксперт». За неимением времени я не могу сейчас доказать, что изначальный смысл слова «экспериментировать» означал «подвергнуть себя опасности».

«Другой», по сути, опасен. Это свойство ярче всего обнаруживается, когда речь заходит о совершенно неизвестном нам индивиде; оно ослабевает, когда «Другой» становится для нас «Ты», но, строго говоря, подобное качество никогда не исчезает. Любой «Другой» опасен, но каждый по-своему и в определенной ему степени. Не будем забывать, что невинный ребенок — одно из самых опасных созданий: он поджигает дом спичкой, играя, палит из ружья, наливает азотную кислоту в тарелку и, самое худшее, постоянно подвергает себя опасности упасть с балкона, разбить голову об угол стола, проглотить колесо игрушечного поезда и тем доставить нам ужасную неприятность. Если

598

подобное существо мы считаем невинным, то что же можно сказать о нас, грешных?

Сознание изначальной опасности «Другого» сохранялось на протяжении всей истории человечества, за исключением кратких этапов, когда оно — здесь или там, в том или ином обществе — затемнялось, притуплялось или даже затухало. Быть может, указанное явление не наблюдалось в мировой истории с такой очевидностью, как в первые две трети XVIII века, а затем с 1830 по 1914 год. Подобное забвение, потеря очевидной и несомненной истины, гласящей, что любой ближний в конечном счете — угроза, явились главной причиной тех страданий и катастроф, которые обрушились на нас в последние тридцать пять лет. Европейцы утратили чувство опасности, а без этого человек не может и даже не имеет права жить ни минуты. В результате многие жители континента с неожиданным и, главное, совершенно необоснованным удивлением обнаружили, что в их собственных странах разверзлись бездны жестокости и преступности, о существовании которых они предпочли надолго позабыть.

Сейчас, однако, нас не интересуют эти крайние, душераздирающие и жестокие формы угрозы, исходящей от человека как такового. Напротив, речь пойдет о явлениях малозаметных, привычных, о тех, чье воздействие вообще не связано с понятиями опасности и угрозы. Но именно они характеризуют наше общение со знакомыми и даже родственниками и, подчеркну это еще раз, составляют глубинную основу нашей повседневной жизни. В силу самой привычности такого общения мы забываем об этой опасности как таковой — так живущие близ гигантского водопада настолько привыкают к его грохоту, что в конце концов перестают его слышать. Суть, а точнее, почва нашего общения с людьми находит свое подлинное выражение в слове «борьба». Неважно, что мы приберегли это слово для обозначения крайне редких и серьезных усилий, возвышающихся над гранью повседневного, словно горы над уровнем моря; преодолевая силу привычки, заслоняющей от нас видение истинной основы сопереживания со всеми «другими», мы неизбежно находим только одно ее адекватное обозначение — «борьба». Даже образцовая гармония в счастливой семье, где все связаны узами подлинной нежности, — не что иное, как результат равновесия, примирения и взаимоприспособления, достигнутых ее членами — точнее, каждым из них — после того, как он получил бесчис-

599

ленные травмы в столкновениях с другими. И пусть подобные толчки и удары сами по себе ничтожны, они, по сути, — жестокая и непрерывная борьба в чистом виде. Мы познаем бытие и истинные пределы «Другого», когда наш собственный образ и уклад бытия наталкивается на острые грани бытия «Другого». Непрерывный и бесконечный ряд угроз и опасностей открывается как нам, так и «Другому» в сопереживании. Само слово «борьба» настолько нас раздражает, что в большинстве случаев его лучше вообще не произносить, — вот вам еще одно скромное подтверждение правильности сделанных выводов.

Таким образом, мы обнаружили последний самый содержательный уровень угрозы со стороны «Другого». Дело не в возможности натолкнуться на вражду или жестокость. Нет, речь всего лишь об избитой истине, что «Ты» — это «Ты», то есть тот, кто живет независимой, отличной, своей жизнью.

Действительно, из «Ты» зачастую исходят отрицания моего бытия, а также моих образов мысли, чувств, воли. Иногда подобное отрицание в том лишь и состоит, что и мне, и тебе хочется одного, а значит — мы должны за это бороться. К примеру: мы боремся за обладание картиной, за успех, за социальное положение, а порой — за любимую женщину. Даже когда кто-то со мной в чем-то совпадает, он тем самым сталкивается со мной, отрицает меня. И эти враждебные импульсы расстреливают меня в упор. Итак, любое сопереживание, в котором принимают участие и я, и «другой», оборачивается постоянным конфликтом, то есть мое столкновение с «другим» по любому поводу позволяет самому мне открыть мои собственные пределы, грани, контуры, отделяющие меня от «Ты» и «Твоего мира». То, что каждый из нас в детстве называл словом «Я», было чистой абстракцией, лишенной точного и конкретного содержания. Тем же пороком до сих пор грешило и наше с вами употребление этого термина. Только подумать: издавна — в моем изначальном одиночестве и в детстве — я считал мое «Я» тождественным всему миру. Иначе говоря, я считал, что весь мир — мой. Все другие составляли «Я» ровно в той же степени, что и я сам. Я был уверен: они тождественны мне, а я — им. Понятие «Я» не подразумевало каких-либо границ или уточнений; с раннего детства даже собственное тело представлялось мне беспредельным, простирающимся до горизонта. Вот почему, определяя собственные телесные границы, мне то и дело приходилось на-

600

тыкаться на всевозможную домашнюю мебель: стол, шкаф и т. д., набивая себе шишки.

Столы и шкафы с тех пор, как они существуют, выступают в роли первых немых учителей, указывающих человеку на его пределы, границы существования и прежде всего — телесного. И тем не менее, хотя упомянутый мир столов и шкафов от меня отличался, это был всецело мой мир: все в нем существовало именно так, как оно существовало именно для меня. Но все «Твое» для меня не есть, твои убеждения и идеи для меня не суть, я рассматриваю их как чуждые, зачастую как даже противоположные мне. Мой мир до предела насыщен мною. Даже «Ты» сам, прежде чем стать тем уникальным «Ты», каковым являешься для меня сейчас, не был раньше мне чужд. Я считал, что ты мне подобен, иначе говоря, что ты — alter, другой, и вместе с тем «Я», ego, — alter-ego. Но теперь, стоя перед тобой и перед другими многими «ты», я прихожу к мысли, что в мире есть нечто большее, чем смутное, неопределенное «Я», другими словами, в мире есть многие «анти-Я». Таковы все «многие Ты», поскольку от меня отличаются. Итак, произнося слово «я», я выступаю лишь минимальной частью этого мира, ничтожной частицей, которую лишь сейчас я вполне строго определяю как «Я».

Вывод: существуют два значения слова «я», которые следует различать. И чтобы это стало вполне очевидно, попробуем для начала рассмотреть три достаточно простые возможности.

1. Представим себе, что в мире нет вообще ничего, кроме того «Я», которым является каждый из нас. И пусть, что, разумеется, совершенно невозможно, это единственное человеческое существо владеет языком. Мы знаем: функция любого слова — отличать что-то одно от всего остального. В таком случае что означало бы слово «я», произнесенное этим единственным человеческим существом? Оно не может передавать какой-либо смысл, который бы подразумевал отличие данного «Я» ото всех остальных человеческих существ: ведь их просто не существует. Следовательно, это «Я» выражает только идею отличия данного единственного субъекта от окружающего Мира и от всего, что этот Мир составляет. Собственно говоря, такое «Я» означает исключительно одного субъекта, живущего в Мире, а никак не субъекта, который бы жил в этом Мире как-то иначе, чем другой, ибо, повторяю, в силу выдвинутых условий никого другого в нашем мире просто нет.

601

2. Теперь предположим, что кроме единственного человеческого существа в мире проживает огромное количество ему подобных — пусть даже оно будет равно всем живущим в данное время. Но при этом пусть каждый живет в радикальном одиночестве своей подлинной жизни, иначе говоря, пусть он живет сам по себе, не поддерживая какой-либо связи с другими. Заметьте: новое условие, по сути, ничего не меняет. Поскольку каждый никак не связан с другими, то его жизнь абсолютно тождественна единственной жизни, существованию в единственном числе. И все же в данной ситуации появилось новое. Все живущие, конечно же, будут употреблять слово «я», но если в первом примере «я» обозначало единственного человека, то есть «живущего в Мире», то здесь оно в равной степени относится ко всем, хотя во всех случаях значение данного слова неизменно, а именно, оно обозначает всякого живущего, который отличает себя от окружающего мира. Следовательно, значение «я» — так или иначе — неизменно, ведь, употребляясь для обозначения одного, другого, третьего лица, оно не выражает различий. Именно таков, по мнению лингвистов, характер употребления имени существительного. Слово «стол», например, обозначает как и все столы вообще, так и каждый отдельный стол. Но лишь в той мере, в какой они просто столы, а не что-то другое, и ни в коем случае это слово не подразумевает различий между сосновым столом и столом из красного дерева или же этим столом и тем и т. д.

3. Наконец, вообразим: вы у себя дома. Вдруг раздается стук в дверь, и вы спрашиваете: «Кто там?» «Я!» — слышится за дверью. Что в нем кроется на этот раз? Иначе говоря, какова та реальность, которую здесь замещает данное слово? Очевидно одно: любой человек, случись ему постучаться к вам в дверь, имел все основания произнести: «Я!» Значит, мы вновь сталкиваемся с нарицательным значением имени существительного, как и в предыдущем примере? Нет, конечно. Судите сами: тот, кто ответил за дверью: «Я!» — ни в коем случае не хотел придать этому «я» нарицательного смысла «живущего в Мире». Наоборот, сказав «Я!», каждый человек обозначает себя лично и исключает всех остальных. Тем самым он как бы сосредоточивает, концентрирует в этом кратком слове всю свою неповторимую биографию, с которой, по его глубокому убеждению, вы прекрасно знакомы. И поскольку подобное может произойти с любым другим, не менее известным вам

602

человеком, мы вправе говорить о слове вполне определенного типа, которое не является именем существительным — общим и нарицательным, — иначе говоря, означающим какую-то одну, исключительную и тождественную себе реальность. Наоборот, мы имеем дело с именем, которое в каждом конкретном случае употребления обозначает разную реальность. Мы произносим слово «я» так часто, что его употребление, по сути, становится избыточным, и тем не менее смысл слова всегда изменяется в зависимости от того, кто именно его произнес. Итак, слово «я» всякий раз, когда его кто-либо говорил в аналогичном примере, обозначает реальность исключительную, то есть реальность, отличающуюся от любой другой; иными словами, такую, которой является каждый из нас, в противоположность всем остальным. Именно это дает понять стоящий за дверью, ибо сам он — не какое-то «Я» вообще, а то уникальное и единственное в своем роде «Я», которое и есть он, в отличие и за исключением всех остальных. А теперь сравним данное употребление этого слова с его употреблением в предыдущем примере. Трудно представить себе более существенное изменение смысла. Ведь в предыдущем примере «я» означало «какого-нибудь» человека, «живущего в Мире», а здесь «я» содержит формальное исключение всех остальных, безошибочно указывая только на данного, конкретного человека.

Нечто подобное происходит и с другими словами. Представьте себе, что нас несколько человек в этом зале и поэтому каждый с полным основанием может сказать слово «здесь», обозначив место, где он находится, точнее — местонахождение говорящего. Итак, вновь одно и то же слово обозначает несколько разных реальностей, иначе — указывает на разные места в пространстве. Лингвистам даже пришлось выделить особую грамматическую категорию для подобных слов, назвав их «словами окказионального значения». Суть в том, что смысл данных слов конкретизируется не столько их семантикой, сколько обстоятельствами, в которых они были кем-то и когда-то сказаны. Например, этот смысл зависит от лица, к которому они были адресованы, от того, в какой ситуации они были сказаны и кто именно их произнес. Я лично полагаю, что с лингвистами можно поспорить о том, будто слова типа «я» и «здесь» имеют какое-то одно окказиональное значение. На мой взгляд, лучше говорить о бесчисленном множестве разных слов, каждое из которых имеет свое единственное и точное

603

значение. Например, когда кто-то отвечает за дверью: «Я!», он вовсе не стремится к тому, чтобы данный звук в качестве определенного имени — наряду со всеми остальными — недвусмысленно обозначил его скромную личность. Говорящий отлично знает: все остальные люди с таким же успехом могут назвать себя этим именем. Тогда что же заставляет нас, услышав данное слово, безошибочно определить, о ком речь, и, следовательно, наделить данное «Я» абсолютно исключительным смыслом? Отвечу: одно незначительное обстоятельство, которое современная лингвистика к проблеме слов вообще не относит, а именно тот голос, тембр и интонация, которые нам отлично знакомы. Итак, здесь значимо не само слово «я», а человек, который его произнес. Следовательно, находящийся за дверью мог бы с таким же успехом произнести, например, такие слова, как «абракадабра», «гипотенуза», «стрептомицин», чтобы как-то заявить о себе. Мало того: поскольку подобные слова все-таки отвлекают внимание, говорящему следовало бы просто воспроизводить какие-нибудь бессмысленные звукосочетания, иначе — воспользоваться любым предлогом, чтобы задействовать свой речевой аппарат. Естественно, такого рода факт не остался без внимания языковедов: он настолько очевиден сам по себе, что его нельзя было не заметить. Однако беда в том, что лингвисты оценили данный факт как частные лица, а не профессионалы. В результате сделанные наблюдения никак не отразились в грамматике. В противном случае лингвистам пришлось бы коренным образом пересмотреть свое понимание термина «слово» и, следовательно, все представления о языке вообще.

Теперь мы знаем: у слова «я» есть два разных значения. Одно из них — абстрактное, обобщенное, — это значение нарицательного имени существительного; оно истолковывается как «человек, живущий в Мире», и оно применимо как по отношению к отдельному человеку, так и ко всем людям. Именно это значение больше всего интересовало философов, которые — начиная с Декарта и в особенности с Канта — создали ряд учений о «Я», о неком «Я», никогда в то же время не перестававшем быть тем конкретным и уникальным «я», которое есть каждый. Второе значение — тоже конкретное и уникальное — слово «Я» приобретает, например, в том случае, когда некто, постучав в мою дверь, на вопрос: «Кто там?» — отвечает: «Я».

Я особо настаиваю на последнем обстоятельстве, поскольку оно чрезвычайно важно для понимания моих

604

взглядов. И сейчас я хочу сделать совершенно неожиданный и новый вывод: именно конкретное и уникальное «Я», которым ощущает себя каждый, не находится в нашем полном распоряжении и далеко не окончательно известно нам самим. Мы открываем наше «Я» так же постепенно, как и все остальное, в ходе длительного ряда жизненных опытов, следующих установленному порядку. Удивительно, но факт: мы узнаем, что мы — это «Я» только после того и благодаря тому, что значительно раньше познакомились со многими «ты», которые суть наши «ты», вступив с ними в столкновение и борьбу, называемые «социальными отношениями».

Чтобы представить себе сказанное яснее, обратимся к еще одному примеру. Я напишу на доске слово «я» печатными буквами так, чтобы по почерку нельзя было догадаться, кто писал. Попробуем разобраться, какой смысл имеет данный знак для каждого, точнее, что он обозначает. Здесь все понятно: данное слово не обозначает какой-нибудь конкретной реальности, а просто выражает нечто сугубо общее и абстрактное. Еще пример. Вообразим, что в театре кто-то из зрителей вдруг громко закричал: «Я!» Что за этим последует? Я абсолютно уверен, что присутствующие в тот же миг чисто бессознательно повернут голову туда, откуда раздался этот истошный вопль. Существенная деталь! Действительно, любой звук или шум, помимо и независимо от своего фонического состава, обладает свойством — словно по волшебству, доносить до чуткого слуха точное указание на место, где он прозвучал. Данная особенность, в силу которой любое звучание всегда локализуется в своем истоке, источнике, простите за невольные повторы, до сих пор еще не была изучена специалистами по слуховым ощущениям. Карл Бюлер в книге «Теория выражения» уделяет некоторое внимание этому феномену и даже приводит известный пример со слепым, который, разговаривая одновременно с несколькими людьми, никогда не ошибается — в силу указанной выше причины — в обращении к собеседнику и, следовательно, не испытывает необходимости в дополнительных сигналах. Дело в том, что голос всегда направлен непосредственно к адресату. Поэтому любое слово с момента произнесения становится наречием места — вот вам еще одно наблюдение для более строгой лингвистики будущего. А это значит, что всякий звук всегда к нам направлен, то есть содержит в себе, как бы разряжает в наши уши ту реальность, которая его породила. По-

605

вернув голову в сторону раздавшегося возгласа, мы овладеваем данной реальностью, то есть внимаем ей. Когда же произносится «Я!», то в нас через этот звучный выстрел, если можно так выразиться, проникает весь человек, который его произнес. Последний — при условии, что мы узнали голос человека, произнесшего «Я!», то есть если он хороший знакомый, — как бы излагает нам свою автобиографию, мгновенно разворачивает ее. И наоборот, сказав «ты», мы так же целимся в нашего собеседника, разряжаем в него ту его биографию, которую сами о нем составили. Таково странное предназначение этих двух личных местоимений, двух пистолетных выстрелов, veils noils выражающих все «человеческое». Я прекрасно понимаю Мишле, который как-то сказал: Le moi est haissable («„Я" — ненавистно»), Вот еще одно подтверждение, насколько опасен смысл, заключенный в словах «я» и «ты» — этих итогов целых двух жизней! И по правилам этикета следовало бы как можно реже ими 'пользоваться; в противном случае подавление нашей личностью своего ближнего приведет к поистине непредсказуемым последствиям. Правила хорошего тона, как мы еще убедимся, представляют своего рода «социальную технику», призванную смягчить, сгладить острое столкновение, борьбу, присущие жизни в сообществах. Правила этикета как бы окружают каждого человека множеством небольших пружин, которые должны самортизировать жесткие удары, наносимые людьми друг другу в социальных отношениях. И, наконец, последний довод в пользу нашей гипотезы?· учтивость достигла крайних пределов, выработав самые совершенные и богатые формы обращения именно в тех странах, где плотность населения также достигла последней черты. Я имею в виду Дальний Восток, Китай, Японию, где люди живут буквально на головах друг у друга. Без описанных выше многочисленных пружинок учтивости любое сопереживание оказалось бы попросту невозможным. Как известно, европеец всегда производит в Китае впечатление человека крайне невоспитанного, грубого и невежливого. По-видимому, не случайно в японском языке отказались от этих двух пистолетных выстрелов — «я» и «ты», — которые не только не отличаются какой-либо деликатностью, но зачастую просто бесцеремонны, поскольку, повторяю, слово «я» буквально «вгоняет» мою личность в моего ближнего, а обращение на «ты» неизбежно передает ему мое мнение о нем. В Японии оба местоимения заменены на довольно замысловатые церемони-

606

альные обращения. Вместо «ты» японцы произносят примерно следующее: «О чудо, которое сейчас предстало моим глазам», а вместо «я»: «Ничтожество, осмелившееся здесь присутствовать»1.

Подводя итог, выделим главное. Итак, мы установили, что другой человек — иначе говоря, «ты», — по сути, всегда опасен. Следовательно, наше социальное отношение с ним — это постоянный конфликт, борьба, разумеется, в той или иной степени. Но именно в такой борьбе, в столкновении со многими «ты» мне постепенно удается открыть мои собственные границы, обрести отчетливый и конкретный человеческий профиль, мое «Я». Иными словами, я нахожу «Я», точнее, то мое «Я», которое медленно и последовательно является мне на протяжении всей жизни. Это процесс длительной редукции, сжатия до подлинного «Я» того беспредельного «Я», которое существовало во мне в прошлом и сохранилось с детских лет. В процессе познания многих «ты» происходит сжатие, уменьшение неопределенного, абстрактного «Я», которое не менее абстрактно желает быть всем. Твой несомненный математический талант подсказывает мне, что у меня его нет, твое остроумие наводит на мысль, что я всецело лишен подобного качества. Твоя несокрушимая воля убедительно подчеркивает мою слабость. И наоборот, все твои недостатки открывают

1 Отмирающий ныне карнавал был, по сути, увековечением в христианских обществах замечательного языческого праздника, посвященного богу оргий Дионису, приглашением к обезличению людей, растворению исключительного «Я» каждого в великом и анонимном единстве Природы. Перечисленных признаков более чем достаточно, чтобы заподозрить связь данного божества с восточными религиозными культами. Действительно, согласно греческому мифу, Дионис вскоре после своего рождения приплывает с Востока на корабле без моряков и без кормчего. По праздникам такой корабль, украшенный изображением этого бога, люди возили по площадям и улицам на особой повозке, сопровождаемой шумной, хмельной и беснующейся толпой. Этот корабль-повозка назывался carras navalis, откуда и произошло слово «карнавал», то есть праздник, во время которого люди облачаются в маски, чтобы спрятать за ними свое лицо, свое «Я». «Маска» поэтому должна обязательно говорить чужим голосом, чтобы подлинное «Я» было неузнаваемым. Участники этого грандиозного религиозного празднества прибегают к игре, которая сводится к следующему: люди притворяются, будто не знают друг друга, поскольку они слегка утомились, поскольку слишком хорошо знают друг друга. Маска и очень высокий пискливый голос (фальцет) дарует каждому участнику этого празднества счастливую возможность хоть немного отдохнуть от себя самого, отдохнуть от «Я», которое его составляет, и превратиться в «другого», одновременно освобождаясь от многих «ты», повсеместно встречаемых в обыденной жизни.

607

мне мои подлинные таланты. Таким образом, только в мире многих «ты» и исключительно благодаря им во мне складывается то, что я есть, иначе говоря, мое «Я». А значит, я открываю во мне мое «Я» как одно из многих «ты». Но это открытое мною и во мне мое «Я» абсолютно отличается от всех прочих «ты», поскольку наделено совершенно определенными достоинствами и недостатками, обнаруживает особый характер и стиль, которые позволяют обрисовать мой подлинный, конкретный профиль и одновременно определяют меня как «другого» и тоже конкретного «ты», то есть представляют меня как alter tu. Поэтому необходимо, подчеркиваю, перевернуть традиционное учение о «Я», наиболее полно и глубоко разработанное Гуссерлем и его учениками, например Шюцем. Согласно их представлениям, «ты» — это якобы alter ego. В действительности и наше конкретное ego рождается как alter tu (другое «ты»), оно вторично по отношению ко многим «ты» и само возникает среди них — не из моей жизни как радикальной реальности и одиночества, а, наоборот, только в плане уже вторичной реальности, которую составляет сопереживание.

608

Оглавление

 
www.pseudology.org