1996 Ася Пекуровская
Когда случилось петь С.Д. и мне
Сквозь бездны и бездны
— Аполлон Безобразов! Где вы? Ответьте
Я далеко. — И потом снова тихо, как бы засыпая:
Я в том, что было до рождения Света. Опять молчание, Я хочу что-то возразить,
что-то объяснить, защитить, но Я так устал, мысли путаются у меня в голове, Я
теряюсь и тону где-то, медленно опускаюсь сквозь бездны и бездны.
— А искусство, — вдруг почему-то вспоминаю Я.
— Далеко, далеко — спокойно, спокойно, насмешливо — в точности голос говорящего во сне:
— Какой позор
Борис Поплавский
 
О ком бы ни писал живой автор воспоминаний, он пишет прежде всего о живом себе, желая того или нет. И какими бы высокими намерениями ни проникался мемуарист, набрав высоту или даже сделав другой какой скачок от мемуариста в мемуаралисты, как бы не пожелал он набородить или выбородить своего брадодатного протеже, его мемуарабилии падут, в первую, как говорится, голову на голову ему самому. Мне возразят, что если сыскать для мемуаров подходящее определение, чего Я сделать не могу из тех суеверных мыслей, что не одному цеху человеков делать это куда сподручнее, то моя мысль может потечь по иному суслу.
 
А где же взять подходящее определение, когда и завалящего-то не сыскать? Конечно, воспоминания можно представить себе силлогистично, где все мемуаристы Серёжи, да и Серёжа сам в качестве мемуариста или даже мемуаралиста своего поколения, набородили и выбородили бы память о себе на фоне своего безбородного племени, покрытого фраком неизвестности.
 
И тут возникает такое любопытное житейское обстоятельство
 
Ну, о мемуаристе, или мемуаралисте, Серёже, речь, как говорится, своей чередой. Обмолвимся как раз о мемуаристах мемуаралиста, настоявших свой мемуар уже после того, как Серёжа опорожнил все причитающиеся ему в домемуаральной жизни шкалики... Сколько бы, вы думали, среди них людей, знакомых с Серёжей всего лишь шапошно, или, скажем, гитарно, а скорее всего, и шапошно, и гитарно, как Соснора? Теперь представьте себе такого мемуариста, а для простоты представьте Соснору, которого вдруг призвали други — воздай, дескать, почести товарищу по перу, незабвенному Серёже Довлатову. Думаю, почесал в своем затылке и в других каких потаенных или менее потаенных в смысле постороннего взгляда местах шапошно-гитарно знакомый с Серёжей Соснора, пошарил вокруг себя в поисках того-сего, может, даже прочёл чего для порядку (непременно прочёл, говорит мне внутренний голос), ну и пополнил том воспоминаний, который в моей памяти осел в виде фактологического, то бишь, "документального" обезвоживания, при этом сохранившего псевдодокументальный привкус зрелой, быть может, даже перезрелой, настойки. Я, разумеется, не касаюсь тех зелий, в которых созрело и воплотилось само бесплодие, вопиющее о засухах, неурожаях, падеже и вопле голодающих Поволжья. Как же почтил один мемуарист другого мемуариста и что при этом пропел он о себе, желая того или не желая?
 
"... Довлатов...создает себе множество щитов то грубого, то изысканного юмора и иронии, и за всем этим стоит тот мальчик, ранимый, добрый, чудесно—умный и чистый, которого Я впервые увидел на университетском балу в новый, 1962 год, на ёлке, где он стоял в галстуке, под потолок, и думалось: как жить тому, у кого головы всех друзей — под мышкой, а женщины — по пояс?" — с умилением глаголит мемуарист Соснора, поставив слезно-синильное пятно на подлинный документ своего шапошно-гитарного знакомства с Серёжей и возродив псевдодокумент, основанный на негласном контракте о доверии между мемуаристом и читателем. Однако, доверие от знания отличается тем, что знание всегда конкретно, а конкретными могут оказаться самые невероятные вещи, причём, даже такие, о которых известно, что они смахивают на самые что ни на есть пустяки. При слове "пустяки" мне на ум приходит такая безделица.
 
А была ли в Павловске новогодняя ёлка? Допускаю, что была, хотя лично в моей памяти она не запечатлилась. Возможно, что она не запечатлилась и у Серёжи в памяти, хотя о запечатленностях серёжиной памяти с моей колокольни судить предосудительно. Так что судить не буду. Что касается новогоднего бала, то он, разумеется, был, причём был не только в моей памяти, но и в памяти других мемуаралистов из числа живущих, хотя имел место совсем не в 1962 году, как это запомнилось Сосноре, а в 1959—м, то бишь совершенно в ином десятилетии, нежели это запечатлилось в памяти досточтимого мемуаралиста. Казалось бы, пустячок, а всё же фактическая неустойка, хотя, разумеется, простительная. Память на даты подводила не только мемуаралистов. Даже летописцы иногда даты перевирали. А тут речь идёт даже не о летописце, а вовсе о поэте. Поэту сам Бог велел немного пофантазировать, ну, а цифры раздуть — так это — святое дело. Короче, что даты перепутал, так на то он и поэт. Главное,что образ увековечил. За то ему и спасибо и в ноги поклон. А что забыл, запамятовал, так это бывает.
 
Помилуйте, а что за образ Соснора увековечил? Серёжи, дорогого "мальчика", стоящего "в галстуке под потолок". Ну, положим про галстук Соснора приврал. У Серёжи не только галстука, да и идеи галстука в те времена не возникало. Но и тут дело пустячное. Кто в творческом порыве не откажет себе в том, чтобы при случае немного приврать, так сказать, выразиться метафорически? А раз сами грешны, то что с Сосноры требовать? Идем дальше. Катимся. Ну, и докатились мы до самых потолков, которые, как Сосноре наяву привиделось, "мальчик" Серёжа "поджимал".
 
Позвольте, а откуда этот глаголец "поджимать" выскочил?
 
Вроде он от самого Гостомысла никогда с потолками не соседствовал, а, наоборот, с предметами, исключительно к поджиманию относящимися, типа коленок, губок или песьих хвостиков? Ну, хорошо. А с вами такого не бывало? Скажем, перепутал поэт глаголы. Хотел сказать "подпирать", а выписалось "поджимать". Делов-то. А что, если там, где можно "подпирать", позволительно иногда и "поджимать"? Что тогда? Тогда выходит, что Серёжа дворцовый потолок павловского замка плечами подпирал. Да разве такое возможно? Ну, батенька, тут уж совсем нехорошо выходит. А коль нехорошо, то мы в назидание всем грядущим мемуаралистам самого Серёжу вместе с его жреческим троном напустим. Он преподаст вам урок русской грамматики и объяснит, конечно, если сам вспомнит, что обязанности подпирать дворцовые потолки были исторически (истерически?) возложены на женщин, притом, даже не на всех. Скорее, только на карийских дев, которым сам жрец Серёжа едва ли мог вырасти "по пояс". Но Довлатова в нужный момент не оказалось.
 
А что же Соснора? Совсем запутался в лабиринте ошибок. Погряз. Хотя не он первый, не он и последний. Видать, не сдюжил, как очевидец. Вот и решил собрать по сусекам у других. Так и докатился до мемуариста Чирскова Феди, которому о "мальчике" Серёже, обложенном щитами, "то грубого, то изысканного юмора и иронии", было куда сподручнее мемуаризировать. Причём, он, Федя, как раз позаботился свою публикацию обнародовать загодя, чтобы Сосноре долго ходить не пришлось. Чай, не молодой уж. Да и со зрением не ахти. А Федя как в воду глядел. Думал, неровен час, поручат Сосноре чего сказать о Довлатове, а он ни два, ни полтора, с "синагогального" момента не запомнил ничего за душу берущего. А сослаться, что, дескать, позабылось о Серёже к нужному моменту, тоже нехорошо. Короче, федин рассказ, ну, как нельзя лучше, к сроку пришелся.
 
Одна беда, что его, кроме Сосноры, ещё тысяч пять народу прочло. Все подписчики "Звезды", плюс заинтересованные лица, и Серёжа в их числе, без должного эстетического наслаждения, возможно, но прочёл. Ему, Серёже, может, даже и невпроворот было читать федины размышления о себе, а всё же превозмог. Воздал долг платежом. Ну, а Сосноре, чтобы избежать чужих нареканий, вроде моих, пришлось немного над фединым текстом потрудиться. Скажем, взял мотив, но, как водится, подменил краски. Контрасты навел. "Галстуком" отдолжился, приняв его за деталь реалистического портрета. Одним словом, судите сами.
 
"Решено было ехать на ночной новогодний бал в Павловск. Хотя времена ночных балов и маскарадов в Павловске давно миновали, — писал Федя загодя, в помощь Сосноре, — в сочетании этих слов оставалось много магнетизма. ... Сергей Меньшин, усмехнувшись, посмотрел себе в глаза через квадратное зеркало, сделал понимающую гримасу, неумело поправил галстук, который всё время приходил в противоречие с воротником рубашки, растрепал волосы и тщательно причесался... Уже одетый, он вернулся на кухню, ухватил двумя пальцами с боков и отправил себе в рот холодную котлету. Тихо улыбаясь, он репетировал сегодняшнюю роль, слегка грубоватый, обаятельно неуклюжий мужчина с платком, явственно выглядывающий из бокового кармана".
 
По такому пути шёл Соснора, оставив свидетельство того, в чём в реальной жизни свидетелем не был. Разумеется, то, в чём он был свидетелем и что такой неприятной занозой застряло в моей памяти, могло, наоборот, выветриться из его памяти. Ведь недаром же Фрейд упреждал нас, что все неприятное мы склонны выветривать. Это значит, что, если Соснора что выветрил, то, значит, то, что он выветрил, как раз и было для него неприятным. Но была и другая встреча с Серёжей, куда более мемуаробильная для Сосноры. Он, Соснора, однажды заехал из "Восточного" прямо в Нью-Йорк. Как говорил другой поэт, Несоснора, "дал кругаля" и там отыскал своего друга со времен новогодних ёлок. В результате, ко мне, тоже в Нью-Йорке оказавшейся, поступил от Серёжи мемуарал одного ресторанного визита, из которого явствовало, что полуслепой Соснора, в сопровождении двух огромных чемоданов, попавших, по традиции юности, к Серёже на предмет перемещения в пространстве, отыскал в меню, по опыту непризнанного поэта, тоже известному за ним с юности, самое что ни на есть дорогое и желанное блюдо, благо расплачиваться по жребию выпадало Серёже.
 
О том, что это событие глубоко запало Серёже, гласит и наличие письменного документа с небольшой редакторской правкой того же автора. "Из советских писателей видел Соснору, ужасно жалкого, больного, но остроумного и смекалистого, — повествует Серёжа Юлии Губаревой, — мы были с ним в русском ресторане у вили Токарева (говорят, он большая знаменитость в России), и Виля сказал:
 
— А дружок-то твой, глухой, слепой, но самый большой шашлык в меню запросто нашел
 
В одной части моей повести, где Я без излишней щепетильности воздала одному талантливому поэту, скинув со счетов другого, менее удачливого по части таланта стихотворца, один читатель, оказавшийся почтенным А.А., которому здесь будет отведено особое место, мне попенял, что мои потуги на деконструкцию ложно истолкованы мною как право на "размазать по стенке". Я, разумеется, сначала согласилась и даже вознамерилась вымарать то указуемое им место об одном поэте в соседстве с другим. А вознамерившись, вознамерилась всерьез. И дело даже не в том, что, согласившись с А.А., Я принесла некоторые свои чувства в жертву разуму, хотя отчасти дело именно в том, что греха таить.
 
Сами посудите
 
Пишешь о живых человеках, скромных рядом с пампезными, правдивых рядом с, как бы это покороче выразиться, мифотворцами, попутно выясняя, что скромных и правдивых Господь талантом наделил, а пампезных мифотворцев не заметил. Ну, тут тебя и подмывает поставить их рядом, как Иоанна Крестителя с Богородицей в деисусе. Так что ж, что подмывает, а где же смирение? — упрекает меня А.А. Вот Я и смирилась. Запретную аналогию мысленно вымарала из будущего текста и уже было приготовилась к физическому изъятию ... Но тут, совсем под занавес, то есть когда неполные 300 страниц сей рукописи уже начали собирать пыль на отведенной им полке вишневого дерева, навалясь всем весом на фолианты Довлатова, приобретённые по случаю, да и то не мной. Получила Я майский номер "Звезды" за 1998 год, спасибо Андрею Арьеву. И сами посудите! Ну, как было мне не скатиться дальше в ингресс запретных аналогий?
 
Конечно, можно было отказаться от потуг на деконструкцию. Можно было и вовсе промолчать, коли не спрашивают. Короче, неспокойно мне читалась эта "Звезда", в которой один талантливый мемуарист свои наблюдения выстроил из глубин темных альковов, а другой, талантливо бесталанный мемуарист, разложив свое словесное и прочее разгильдяйство, провозгласил свои "воспоминания" с лобного места, как если бы выступал от лица самой императорской фамилии. А от лица императорской фамилии даже сам Господь, надо полагать, знакомый с российским законодательством, выступить бы не рискнул. Если не верите, вам Достоевский расскажет. Ведь как-никак поплатился он своим редакторским местом в "Гражданине", едва от лица государя императора слово замолвил.
 
— То-то и оно, что Достоевский поплатился, а мемуарист Смирнов в очередь встал за очередным авансом
 
Свою разухабистую алкоголиаду начинает Игорь Смирнов, наш бывший университетский товарищ, с бравурного обещания не "предавать" спиртного, которое звучало бы убедительно, если бы автор данного обещания действительно был в юности сильно пьющим человеком. А так как Игорь Смирнов как раз был умеренно пьющим, скорее даже вовсе не пьющим человеком, то верить его обещаниям следовало бы с оглядкой, а к вопросу о достоверности его застольного опыта подходить не иначе, как на цыпочках, чтобы не попортить той дрожжевой опары, на которой вырос его мемуарный вымысел.
 
Конечно, не за горами то время, когда смирновская память будет подаваться к нашему столу как хрустальный сосуд. Возможно, в сознании Игоря Смирнова то время уже наступило. Ну, кто мог ожидать, что на ниве нашего анклава мог отыскаться очевидец, готовый Игорю поперечить, так сказать, напомнить о той мере трезвости, которая была отвешена ему в домемуарном опыте. А раз уж в эти сани кто-то впрягся, и этим "кто-то" довелось оказаться мне, то не могу отказать себе в том, чтобы не помянуть добрым словом саму трезвость Игоря Смирнова, которая была настолько безупречна, что уступала только мере его чувству юмора, тоже весьма высокой, но существующей уже в другом, минусовом измерении.
 
"Один выдающийся филолог спросил меня во время застолья, — начинает свой алкогольный заход в "историю нравов" нашего анклава мемуарист Смирнов, (не иначе как другой выдающийся филолог — А.П.) — почему Я отказываюсь писать воспоминания, —"А о чем вспоминать? — отпарировал Я. — О том, кто, когда и сколько выпил?" И сразу же раскаялся, поймав себя на мысли о том, что хоть алкоголь Я не должен предавать".
 
Исчерпав свой эпический запал на обещание не предавать "алкоголь", вероятно, прикинув, что противостоять предательству легче, если предаётся то, чего у тебя нет в наличии, наш легкоконный воин всё же обещания своего не выполнил и алкоголь предал, а с ним и все остальное. Поэтому для своей алкоголиады по Довлатову автор Смирнов выбирает стиль забористый, забубенный. "Водка проваливалась в пустое студенческое нутро, — воспоминает мемуарист, на мгновение, вероятно, запамятовав, что лично он, будучи сыном своего отца, дослужившегося если не до генерала, то непременно до полковника Госбезопасности, был взращен на пайках закрытых распределителей, — не вставая колом при проглатываниии и не вызывая гримасы притворного отвращения. Что поглощал в "восточном" Серёжа Довлатов, Я не помню. Формулу "Чем бы ни закусывал, а блюешь винегретом", — он изобретает несколько лет спустя... Бродский поедал салат "Столичный" или с крабами?.. Фима Койсман, процветающий в то время адвокат... соблазнял наших с Довлатовым девушек. Отдавшись Фиме, дабы приобщиться телесно к социальному успеху, девушки не покидали нас... Фиму мы с Серёжей простили".
 
При такой наглядности кому нужна достоверность? — вероятно, делает свой мемуароносный расчет Смирнов, уверовавший в то, что по мере знакомства с угарным привкусом его бравурного причастия, ни одному читателю не привидится вообразить, что сам автор-очевидец никогда не был завсегдатаем Восточного, в глаза не видел Фиму Койсмана и был откровенно лишён такого аттрибута, как "наших с Довлатовым девушек". Поставив свое имя рядом с новоявленным кумиром Довлатовым, уже прозвеневшим славой на ниве отечественной словесности, пока ещё полубезымянный, но не безнадежный, Игорь Смирнов делает свой скачок в историю, мягко приземлившись подле кумиров западного образца, о нём, что говорится, ну, ни сном, ни духом: "Я пытаюсь мысленно нарисовать себе парижское кафе, — пишет он, — где ошивались (петит мой — А.П.) в ту же пору, что и мы в "Восточном", экзистенциалисты".
 
Как сладко быть мемуаристом!
 
Внял своей душевной прихоти и оказался в Париже, ещё поразмыслил и подрисовал себе персональный столик в самом "Lapin Аgile" ["Проворный кролик" - название кафе на Монмартре - FV], едва присел, ан, а рядом с тобой уже суконка Picasso. Есть обо что потереться. А там и до прочих "экзистенциалистов" в два притопа три прискока. Дотоптался и плюхнулся с общим счётом и учётом. А там и херес, абсент, винсент, тройной одеколон. Общение на дружеской ноге. Не то что с Пушкиным. Пушкин — это так, отрезанный ломоть, история с географией. Что Пушкин? Сам, если подумать, лаптем щи хлебал, французам не в пример. Невыездной он был, вот что. За границу только во сне летал. Именно что летал. Даже "мысленно нарисовать" не умел. Так-то братишки. Другое дело, богема, экзистенциалисты, хуе-моё. Они что ни день, то в Париже, на Монмартре поклоны друг у дружки ловят, фетровыми шляпами взмывают вверх и вниз, Мулен Руж хулят на чем свет. А иной раз нет-нет да и похвалят. Так и живут. "Ошиваются... ". Как и не мы
 
Так. Листаю Я майский номер "Звезды" за 1998 год. Миновала мемуариста Смирнова, посетовала, что цензуру поспешно отменили в моём отечестве, и далее скольжу. Люди пописывают, ну и Я не отстаю, почитываю. И тут мне на глаза другой товарищ юности, Серёжа Вольф, попадается. Так сказать, на ловца и звЭрь бежит. А дальше сами посудите, как мне было утерпеть и не скатиться в тот "ингресс запретных аналогий", от которого меня так искренне, так нежно, уберегал почтенный А.А.?
 
Всегда талантливый, всегда приметный и всегда подлинный Серёжа Вольф (который, как выяснилось, всегда считал меня американкой) пишет свой мемуар об Олеше из своего алькова: "Келью Юрия Карловича в доме, где все творили, Я помню скорее "мышечно", нежеле зрительно. И абсолютно не помню нашего короткого разговора... Одну его фразу, разумеется, мне забыть невозможно. — А вы знаете, — сказал он, вроде бы склонив голову набок и — похоже — бегло разглядывая меня, — вот Я ещё не читал ни единой вашей строчки, но почему-то почти уверен, что мне понравится то, что вы написали".
 
Понравилось ли то, что Серёжа Вольф тогда вручил Олеше, с позиции сегодняшнего дня не существенно. В хоре голосов сегодняшнего дня Вольф может быть упомянут в одном регистре с Олешей, причём, не в порядке сравнения одного с другим, а в порядке возведения ценностей ("цезарево — Цезарю"), без которых нет и суждений. Серёжа Вольф оказался столь же достойным талантом, что и Олеша. И число таких талантов не так велико, как принято считать. А из этого числа талантов, способных на нежные чувства, а то и на неслыханную в нашем бедном отечестве благодарность, и того меньше. "И мы начали дружить. Сказать скромнее: "Он (ОлешаА.П.) позволил мне дружить с собой", пожалуй, нельзя, ибо Юрий Карлович был куда естественнее и демократичнее, чем предполагает полная (не внешняя) суть этой фразы — в"... Позволил дружить", точнее "позволил себе дружить"... Кажется, именно в этот год Я очень долго жил в Москве летом, вообще долго в Москве. Жил Я (и ещё два заметных юноши...) в Серебряном бору. Комнатёнку-сарай сняла для нас Белла Ахатовна (тогда — Белла Ахмадулина)... Именно в "Национале" мы и встречались чаще всего с Юрием Карловичем..."
 
Мемуарист Серёжа Вольф, как и все мемуаристы, пишет о себе, но не о себе, потёршемся о суконную поддевку знаменитости, уже попахивающую музейной сыростью, как это делает Игорь Смирнов. Серёжа Вольф пишет о талантах, с нежностью и благодарностью за то, что оказался рядом. Помянул Олешу, мертвого, а рядом с ним живую Беллу Ахмадулину. И себя не забыл, живого, пока ещё жив. Пока живы те, для кого и о ком он пишет. Так что и Олеша оказался живым. "Я приехал к нему на Лаврушинский, в этот огромный Дом Трудов писателей, и вскоре выяснилось, что и у меня тоже нет денег.
 
— О, горчаться не стоит, мой юный друг, — сказал Юрий Карлович. — Мы можем сейчас спуститься вниз, и там, внизу, в этом же нашем доме, находится наш Литфонд... Там сидят очень милые дамы, и они непременно дадут мне в долг приличествующую случаю сумму денег. Действительно, денег Юрию Карловичу дали. Вероятно, охотно, так как быстро. Не то что в издательствах. — Ну вот видите, — сказал он — стоило ли сокрушаться. У нас есть теперь целых три рубля восемьдесят девять копеек. Давайте, мой юный друг, поступим теперь именно по вашему усмотрению. Или мы пойдем в замечательную Третьяковскую галерею — это совсем рядом, знаете ведь такую? — И там Я покажу вам совершенно изумительный скульптурный портрет скульптора Кубина, или мы сядем с вами на троллейбус, — это тоже совсем рядом, — быстро доедем до кафе "Националь" и там выпьем немного портвейна. Что бы вы предпочли?
 
— Лучше бы в "Националь, — ответил Я довольно быстро, хотя и не без мучительной борьбы, так как скульптуру Я тоже очень люблю, "Мыслитель" Родена, то да се...
— Это совершенно правильный выбор, — сказал Юрий Карлович".
 
Когда Андрей Арьев, редактор "Звезды", был в гостях в Калифорнии, он сказал слетевшейся на его выступление публике: "Мы свободно печатаем авторов, чьих позиций не разделяем. Цензура была отменена в 1981 году (дата весьма условная — А.П.)."
 
Ну что ж, отменена так отменена
 
Историю надо уважать. И вот в "Звезде" выходят мемуары двух мемуаристов нашего поколения. И одного, и другого в какой-то период жизни мне довелось встречать практически ежедневно. Один был рожден писателем, а другой — изловчился и стал филологом. И тут Я опять впадаю в аналогии, хоть А.А. Меня не раз упреждал, что ничего хорошего от аналогий не происходит ни в природе вещей, ни в мире как воля и представления человека. Нет, цензуру отменить, вероятно, следовало... Но не до такой же степени, ей Богу...
 
— До такой, до такой, вероятно, ответит мне Андрей, — хотя над печатаньем моих мемуаров о Серёже, полагаю, задумается надолго
 
Мне возразят, что мемуары есть башмак весьма неустойчивый, и поскользнуться в нём может каждый, даже тот, на чью ступню и сам Довлатов был бы непрочь натянуть свою мемуарную модель. Взять, к примеру, нобелевского лауреата, Ивана Бунина, оставившего обширный мемуарный след о Чехове. И что же? То ли держа свою материю так близко к сердцу, что довел себя до одышки, то ли к башмачному делу оказавшись совершенно непричастным, но вышло так, что Бунин такого нам о Чехове понастрочил, что, не будь он сам сусам, мастером и маргаритой, нужно бы его, вслед за Соснорой, взять да и отдать заново в подмастерьи. Конечно, рука не поднимется, но иначе нельзя. Ведь нобелевский лауреат, Бунин, прошелся, как и мы, по весьма скользкой поверхности! Конечно, Чехов сам Бунина на должность усадил, не в пример нам. Посмертную жизнь свою, видать, представлял не иначе, как сквозь призму бунинской фантазии. Короче, когда Бунин приехал в Новочеркасск...
 
Там мать его жила в гостях у дочери, его сестры... Погостил Бунин чуток под кровлей родительницы, а потом взял и к Чехову завернул. Тот его в Ялте ждал. Там же и начал пытать.
 
 — Признайся, брат, решил писать воспоминания обо мне или все еше в нерешительности пребываешь? — спрашивал Чехов с пристрастием
 
А Бунин, разумеется, отшучивался, хотя, когда срок настал, взялся за перо. Чехова не вознести, значит грех на душу взять! — вероятно, думал он, обмакивая перо. Чехов, писал Бунин,"никогда не носился со своим Я и не страдал самолюбием. "Почти про всех умерших писателей говорят, что они радовались чужому успеху, что они были чужды самолюбия, и поэтому, если бы у меня была хоть тень сомнения относительно писательского самолюбия Чехова, Я совсем не затронул бы вопроса о самолюбиях", — продолжал витийствовать Бунин, предвкушая успех своих словесных триумфов.
 
— Но позвольте, Иван Алексеевич, вы же только что затронули вопрос о чеховском самолюбии. Разве вы забыли? Выходит, у вас как раз и есть сомнение на этот счёт. А если если сомнение есть, то зачем намекать, что его нет? Разве может одно и то же сомнение одновременно быть и не быть?
 
"Но он действительно радовался от всего сердца всякому таланту... К своим же успехам и неуспехам он относился так, как мог относиться он один" — спешит ответить воображаемому оппоненту Бунин, ещё не подозревая, что даже невинная фраза "он один" может вызвать недоверие у потомков.
 
А вам не кажется, — упрекнем мы Бунина, — что в этом "он один" кроется особая заковыка. Как же мог Чехов проявить такую уникальность в отношении к своим успехам и неуспехам? Неужели вы думаете, вам потомки поверят, что он в упор их не различал? То-то и оно, Иван Алексеевич, что Чехов, по образцу и подобию остального человечества, к успехам относился с нежностью, а от неуспехов страдал. Вы разве забыли, как он мадам Киселевой выговаривал, едва она осмелилась его попрекнуть за тоскливых персонажей, причём, не то чтобы с гонором, а совсем по-дружески! Ведь встал ваш равнодушный к успехам подопечный с утречка пораньше, не дав даже труда придти в себя после новогодней попойки, и чуть свет уже строчил ответ.
 
"Каждую критическую статью, даже ругательно несправедливую, обыкновенно встречают молчаливым поклоном — таков литературный этикет... Отвечать не принято, и всех отвечающих справедливо упрекают в чрезмерном самолюбии," — выговаривал ей Чехов, тут же взявшись отвечать на все попреки. Таков был Чехов. Понимал, что оправдываться нельзя, но не оправдываться тоже не мог.
 
Против натуры не попрешь
 
А натурой Чехов обладал самолюбивой. Вот, Иван Алексеевич, а мемуарный ваш башмак оказался для Чехова в аккурат мал. Однако, Бунин тут же, как говорится, на том же мемуарном башмаке, такую заломил окантовку, что получалось, что нам ничего другого не оставалось, как застыдиться и глаза опустить.
 
" ... Чехов внезапно сказал мне, — пишет он:
 
— Знаете, сколько лет ещё будут читать меня?
— Семь
— Почему семь? — спросил Я
— Ну, семь с половиной"
 
Убедив себя в том, что Чехов "никогда не носился со своим Я, разве мог Бунин услышать друга в тот момент, когда Я Антоши Чехова кричало о своей смерти, пытаясь пригласить друга на прогулку в будущее, которого сам уже не видел. Ведь Бунин всё-таки дает нам знать, что в тот же вечер Антоша снова напоминал забывчивому собеседнику, со всей "серьезностью" напоминал: "Читать же меня будут только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам"
 
Так-то. И если Бунину вольно было не услышать чеховского Я в том гласе вопиющего в пустыне, то что можно сказать о писательских амбициях, в которых Чехову тоже отказано не было. "Прослушав как-то свой "осколочный" рассказ, Антон Павлович сказал (пишет БунинА.П.):
 
— Вам хорошо теперь писать рассказы, все к этому привыкли, а это Я пробил дорогу к маленькому рассказу, меня ещё как за это ругали... Требовали, чтобы Я писал роман, иначе и писателем нельзя называться..."
 
Так в чём же дело? Почему вдруг тонкому стилисту и Нобелевскому лауреату, Ивану Бунину, ни с того ни с сего, но, как видно, с наскоку, большой африканский слон наступил на оба уха так, что он не услышал друга, когда тот кричал ему: "Я, Антоша, больной, талантливый, острослов, живу со своей мерой тоски, и скуки, и злости, и амбиций. Могу и умереть. Умру вот-вот. Но хотелось бы после себя оставить какой-нибудь памятник, хоть на семь лет. Но хотелось бы наподольше. А вы, Иван Алексеевич? Вы-то что про мои семь лет сейчас подумали? Откройтесь мне. Всего один раз. Больше не попрошу!"
 
Но диалога не состоялось
 
Вместо того, чтобы открыться, успокоить умирающего друга, щедро вернуть ему тот алмаз, который был им уже добыт, сказать, что бессмертие уже завоевано и что он, Антоша Чехов, может умереть спокойно, Бунин смолчал, с тем чтобы потом в час холодного размышления, приписать Чехову то, в чём в первую очередь был повинен сам мемуарный автор.
 
"Был он настроен ко мне дружески, — писал он о Чехове, вместо того, чтобы написать это о себе, — иногда почти нежно. Но та сдержанность, о которой Я упомянул, не покидала его даже в самые задушевные минуты наших разговоров. И она была во всем".
 
То, что Бунин, приписывая Чехову, назвал "сдержанностью", было ничем иным, как душевной ленью, наповал сразившей именно мемуариста. В каждом слове Бунина можно прочесть чувство исполненного долга, понятого отвлеченно, как слово о том, чего не быть никак не могло.
 
"Злым Чехова Я никогда не видал; раздражался он редко, а если и раздражался, то изумительно умел владеть собой", — пишет Бунин, хотя наверняка знает, что пишет не о Чехове. Живой Антоша Чехов был как раз раздражительным и не умеющим владеть собой человеком: "Я, каюсь, слишком нервен с семьёй. Я вообще нервен. Груб часто, несправедлив...", писал он брату Александру в 1883 году.
 
Ходульный Чехов бунинского посола был человеком "открытым", не имеющим ни от кого секретов, в то время как живой Чехов мог писать брату Мише из Таганрога как раз о противном: ".... если Я буду присылать письма моей мамаше через тебя, то, будь так добр, отдавай их мамаше не при всей компании, а тайно; бывают в жизни такие вещи, которые можно высказать только одному лицу, верному..."
 
Короче, Бунин нёс свой крест, на котором покоилась святыня чеховского величия. При этом мемуаристам, не воздавшим должное этой святыне, даже тем, которые были бесспорно правы, пришлось пострадать от бунинского меча. "Пишут, что смерть Чехова была ускорена постановкой "Вишневого сада"; накануне спектакля Чехов будто бы так волновался, так боялся, что его пьеса не понравится, что всю ночь бредил... Все это сущий бред... Пишущие, конечно, очень чувствительны к тому, что говорят о них, и много, много в пишущих чувствительности жалкой, мёлкой, неврастенической. Но как все это далеко от такого большого и сильного человека, как Чехов..."
 
И Бунин отстаивал своего ходульного Чехова, будучи убежден, что волнуются только неврастеники, каким Чехов не мог быть по определению. Надо понимать, великие люди не бывают неврастениками.
 
"Известен только один вечер, когда Чехов был явно потрясен неуспехом, — вечер постановки "Чайки" в Петербурге. Но с тех пор много воды утекло..." тут же проговаривается Бунин, и, вероятно, сам поняв, что запутался, спешит отрешиться от своего особого знания.
 
"Да и кто мог знать, волнуется он (ЧеховА.П.) или нет? Того, что совершалось в глубине его души, никогда не знали во всей полноте даже самые близкие люди. А что же сказать о посторонних и особенно о тех нечутких и неумных, к откровенности с которыми Чехов был органически не способен?"
 
Наверно, Бунину и в голову не пришло, что, изваяв своего гигантского Чехова, он не выполнил долга перед другом Антошей, хотя сомневаться в том, что выполнить хотел, наверное, не станет никто. Вы спрашиваете, при чем тут Я? Ну, разумеется, весьма случайно. Оказалась в одной очереди по мемуарному делу. Впереди всех Бунин в безупречном костюме парижанина, потом Смирнов в полуспортивном наряде немецкого приват доцента. А дальше мы с Соснорой. Решили обменять довлатовский парик на что-нибудь попроще, причём, заметьте, каждый самостоятельно. Но не иначе как потому, что парики, даже в английском парламенте собираются отменить. Не знаю, согласится ли со мной Соснора

Оглавление

Ася Пекуровская

 
www.pseudology.org