Илья Григорьевич Эренбург
Люди, годы, жизнь
Книга VI. Часть 4
17

В Париже меня позвал обедать мой старый друг, художник, писатель, а в то время посол Чехословакии Адольф Гофмейстер. Я увидел у него художника Шиму, который прожил почти всю жизнь в Париже и неожиданно стал дипломатом — культурным атташе. Говорили мы не о политике, а об искусстве, вспоминали молодость, Прагу. Гофмейстер рисовал Незвала с лирой, а меня на чемодане. Он сказал, что меня просят выступить в Праге с рассказом о конгрессе. Прямого сообщения ПарижМосква тогда не было, ночевали в Праге, и я согласился.

На пражском аэродроме молодой человек сказал мне: "Ваш доклад завтра. Министр иностранных дел товарищ Клементис просил вас прийти к нему сегодня вечером". Я жил в эпоху, когда судьба то и дело тасовала колоду. Многие из друзей моей молодости оказывались на необычайных местах. Сидя в кабинете министра иностранных дел Чехословакии, я вспомнил, как познакомился с Владо. Это было в Братиславе, в январе 1928 года. Молодой сотрудник местной "Правды" и вдохновитель литературно-художественного журнала "Дав", Владо Клементис повёл меня "под вехи". (В Братиславе каждый винодел имел право одну неделю в год торговать своим вином распивочно. Над дверьми он вывешивал "веху" — сухую ветку).
 
В комнате было людно, шумно. Заходили музыканты, торговцы бубликами и копченым сыром. За нашим столом сидели молодые словацкие писатели. Меня расспрашивали о Маяковском, о конструктивизме, об индустриализации Советского Союза, о том, что теперь делают Эйзенштейн, Мейерхольд, Татлин. Клементис говорил о Победе Марксизма, а потом вдруг запел песню про разбойника Яношика, который грабил богатых и раздавал награбленное голытьбе. Все подхватили. Клементис сказал с усмешкой, за которой я почувствовал и смущенней гордость: "Вот мы, словаки, какие..."

В квартире министра иностранных дел было тесно от чужих громоздких вещей. Мы поужинали, Клементис спрашивал про конгресс, говорил о Берлине, о том, что в Америке есть люди, которые хотят начать войну. За несколько лет он изменился — потяжелел, помрачнел.
 
Поглядев на него, я подумал: наверно, нелегко быть министром...

Лида принесла бутылку. Я пригубил рюмочку и вдруг вспомнил вслух: "У твоего отца в Тисовце была чудесная персиковая наливка и ещё настойка, которую я называл "зубровкой"... Владо оживился, повеселел. Мы начали вспоминать далекое прошлое, прекрасные пустяки, похожие на паутину осеннего леса. Мы больше не говорили о предстоящем совещании министров иностранных дел четырех держав, обходили все, что нас тревожило. Мы вспоминали друзей, былые споры, шутки. Только когда я уходил, Владо вдруг сказал: "А ты помнишь, как в тридцать девятом я пришел к тебе на улицу Котантен? Ты болел. Мы говорили о политике, потом ты мне прочитал твои стихи "Верность". А ведь это правильно; если нас что-то спасает, так только верность..."

Случайно у меня сохранился том "Литературной энциклопедии", выпушенной в 1930 году. Там я нашёл справку: "Дав" еженедельный литературно-общественный словацкий журнал, издаваемый в Братиславе, объединяет словацких революционных писателей, преимущественно коммунистов. Журнал редактируется коллективно. Основную работу ведет молодой талантливый журналист коммунист Владимир Клементис". Энциклопедия называет среди сотрудников "Дава" Поничана, Новомеского, Илемницкого, Даниила Окали.

В Праге мне говорили, что "Дав" — это нечто вроде Словацкого варианта "Деветсила". С "деветсилцами" я познакомился ещё в конце 1932 года; среди них были крупные писателиНезвал, Ванчура, Библ, Галас, Сейферт; талантливые художники, режиссеры, архитекторы. К концу двадцатых годов они продолжали говорить о связи конструктивизма и коммунизма, увлекались индустриальной эстетикой, фотомонтажом, ассоциациями образов, любили Маяковского, Пикассо, Ле Корбюзье, Эйзенштейна, Вертова, Арагона. Теоретиком "Деветсила" был Тейге, весёлый начётчик, классный наставник со страстью Дон-Кихота; он умел найти марксистое объяснение словотворчества Хлебникова или каллиграмм  Аполлинера.
 
Чехия была богатой индустриальной страной, коммунисты там обладали большим влиянием. Прагу обдували различные ветры. Художники "Деветсила" ездили в Париж. Незвал влюбился в Бретона. А Словакия напоминала бедную губернию дореволюционной России. Во главе "Дава" был Владимир Клементис, сын сельского учителя, коммунист. Он не сводил глаз с Москвы — для "давовцев" любой сотрудник "Лефа" был куда авторитетнее, чем все сюрреалисты мира.

В январе 1928 года я пробыл в Словакии всего неделю. Клементис уговаривал меня приехать летом, обещал показать страну. Я сказал: "Постараюсь",— словаки мне сразу пришлись по душе, в них было много бескорыстности, порой наивности, той, что связана с душевной широтой.

Вернувшись в Париж, я получил посылку и письмо от Клементиса. Он прислал мне словацкие народные трубки "запекачки" и писал: "Ту запекачку, что завернута отдельно, я получил так: я пошёл к одному старику, рьяному курильщику. Услыхав о том, что мне нужно, он вынул трубку изо рта и дал мне её. Он сказал, что курит её уже тридцать лет, но хочет её отдать, так как любит русских (конечно, на старый лад, как любили наши отцы). Эта трубка связана для него с одним воспоминанием. Дело было двадцать семь лет тому назад. Он красил крышу, и ему хотелось курить. Запекачку не следует закуривать, как обыкновенную трубку, тогда внизу остается "мочка", то есть несгоревший слой мокрого табаку. Но на крыше костра не было, а он курил за трубкой трубку. Ночью он вдруг вспомнил, что в за некачке образовалась "мочка". Он встал и вышел во двор, чтобы отдать "мочку" работнику Юро — тот любил жевать табак. Юро не было. Он пошёл в хлев. Вдруг он услышал булькание. Он подбежал к колодцу и увидел своего сына, трехлетнего мальчика, который упал вниз и, держась за перекладину, ещё бился. Он его вытащил. Теперь его сын — врач в нашем селе. Вот и вся История. Это, конечно, не литература, но я обещал старику передать её вам вместе с запекачкой".

Я читал письмо Клементиса друзьям, процитировал его в очерке. Запекачка давно разбилась, а рассказ о том, как старый словак отдал дорогую ему трубку потому, что "любит русских", волнует меня и теперь. Волнует и оговорка Клементиса: "конечно, на старый лад, как любили наши отцы" — в этом противопоставлении История "Дава", судьба Клементиса, Новомеского, многих моих друзей.

Летом того же 1928 года я снова приехал в Словакию. "Давовцы" мне показали страну, глухие деревушки Оравы, Татры, Прешов, Бардиев, Кошицы, венгерские монастыри барокко и горные шалаши пастухов. Клементис был прав — тогда, кажется, только в Словакии слово "русский" открывало все двери. Правда, любовь была разной. В Турчанском Мартине сидели старые правоверные славянофилы.
 
Там я видел на кладбище могилы первых просветителей с надписями на русском языке
 
В "Славянской матице" висели портреты Пушкина и Лермонтова. Я бродил по улице Гоголя. При Габсбургах Чехия входила в Австрию, и австрийцы старались онемечить Чехов, но в стране была интеллигенция, преданная родному языку, богатой культуре прошлого. А венгры, которые правили Словакией, не строили заводов, они пили в ресторанах Братиславы и Кошиц крепкое вино "ассу" и предпочитали школьным учителям священников и жандармов. (До первой мировой войны большинство словацких крестьян было неграмотным). Все надежды словацких патриотов связывались с Россией. В Турчанском Мартине знали не только Пушкина, но и Хомякова, почитали не только Толстого, но и генерала Скобелева.
 
Октябрьская революция многим деятелям "Славянской матицы" казалась загадочным и преходящим эпизодом. Помню, один седоволосый литератор жаловался мне: "Прислали стихи из Москвы. Удивительно, как такое печатают!.. Говорили, что автор покончил с собой. Может быть, у него и был талант, но он писал не по-русски. Пушкин говорил на другом языке. Сейчас я вспомню имя автора... Есенин..." (Не знаю, дожили ли эти "славянофилы" до сороковых годов и как они вели себя — пытались с помощью Гитлера "освободить русских братьев" или кое-что поняли. Может быть, некоторые помогали словацким повстанцам?).

"Давовцы" любили Россию по-другому — любили народ Октября, читали Маяковского, Есенина, Пастернака, Багрицкого; это было двойной любовью — к близкому народу и к революции. В увлечении "давовцев" Маяковским, теориями "Лефа", современным искусством было что-то от романтического бунтарства,— кажется, нигде я не видел такой привязанности к орнаменту, к традиционным народным костюмам, как в словацкой деревне: крестьяне расписывали не только печи, но даже могильные кресты; и вот их дети увлеклись голым, рассудочным, сухим конструктивизмом. (В 1950 году я увидел Словакию переменившейся. Народные костюмы перекочевали из быта в костюмерные ансамблей, новые дома, большие заводы, электростанции. Вместе с курными избами и нищетой исчезли пестрые "фартучки" молодых крестьян, расписные печи, картинки на стекле. Таков закон века, и, глядя на залитую светом долину Вага, я не стал вздыхать о прошлом).

В 1928 году, когда я впервые увидел Словакию, это была страна без городов. Конечно, в Братиславе жили словацкие писатели, там выходили газеты, журналы, но среди жителей города немцев и венгров было больше, чем словаков. В Кошицах только на базаре, куда приезжали крестьяне, я услышал словацкую речь. Маленькие немецкие города Левоча или Кежмарок с ратушами и готическими церквями, с аккуратными абонентами журнала "Ди вохе" [Die Woche - Неделя - FV] казались перенесенными из другого мира.
 
А городки, где жили словаки,— Брезно, Зволен, Ружомберок, Мартин,— походили на большие села: несколько городских домов — и здесь же хаты, огороды, гуси. Вся словацкая интеллигенция была связана с деревней. В Ясеневой меня повели в избу, где родился один из зачинателей словацкой литературы Кукучин. В такой же избе я увидел Илемницкого — он сидел и писал роман. Как-то я попал в Словакию зимой, и поэт Лацо Новомеский повёз меня на рождество в село Сенини, где жили его родители, бабушка. Приехал туда и молодой поэт - "давовец" Иван Хорват.
 
Нас угощали традиционными рождественскими яствами
 
А Лацо и Хорват говорили о Маяковском, Незвале, Арагоне, Пастернаке... Клементис возил меня в своё село Тисовец, его родители потчевали нас галушками, сливовицей, зубровкой, радушно суетились. "Давовцы" мечтали об индустриальной красоте и в то же время любили словацких крестьян, малограмотных, но душевно благородных, не прошедших через уродующую души печь капитализма. В этом и было своеобразие "Дава", его трудности. Клементис мог петь песню о старом пастухе, который в последний раз ведет в горы отару, или о Яношике, мог восхищаться красотой старого чепрака, но не раз он говорил мне, что у меня сохранился "ряд идеалистических заблуждений", нужно к тому-то "подойти по-марксистски"...

Помню беседу в горном шалаше над Тисовцем. Владо заговорил о своей судьбе. Он тогда писал о поэзии, любил искусство, для меня он был одним из молодых писателей. Мы глядели на долину, на старые деревья, на хаты, едва заметные среди зелени садов. Клементис говорил, что главное — борьба, пока чехословаки не сбросят капитализма, не будет ни справедливой жизни, ни настоящего искусства, "Моё дело — партия..."

В 1940—1941 годах Владо сидел в английском лагере на севере Шотландии, времени у него было много, и он написал для своей жены Лиды о своем детстве и отрочестве, о родителях, о родном Тисовце. Теперь эти тетрадки издали, назвав их "Незаконченной хроникой". Книга показывает, насколько её автор блинок к стихии искусства, но для Клементиса это было только вылазкой из крепости — между винтовкой солдата и министерским портфелем.

О том, что Лацо Новомеский — поэт, можно догадаться, не зная его книг, побыв с ним четверть часа, просто взглянув на него. А если измерить его жизнь аршином, окажется, что больше всего времени он отдал политической деятельности. С 1925 года по 1939-й он редактировал партийные газеты. В годы оккупации входил в подпольный ЦК КПЧ, который подготовлял словацкое восстание. После Победы был членом ЦК и министром народного просвещения. Однако его подлинной страстью была поэзии. Однажды он мне сказал: "совесть подсказывает..." совесть для него не случайный собеседник, а постоянный суфлер. Архитектор на войне может оказаться в саперной части и взрывать мосты — это его долг, но не призвание.

Клементис и Новомеский были разными людьми, но они любили друг друга, и судьба у них оказалась схожей. В 1936 году в курортном местечке Тренчанске-Теплице по инициативе "Дава" состоялся съезд словацких писателей. Я тогда работал в секретариате Международной ассоциации антифашистских писателей и поехал на съезд, чтобы предложить словакам войти в ассоциацию. Там были писатели различных толков, некоторые из них потом пошли за сепаратистами-католиками, поставившими на Победу Гитлера, другие участвовали в Сопротивлении, партизанили. Клементис и его друзья "давовцы" убедили всех участников съезда войти в антифашистскую ассоциацию. Мы попали в деревню, там нас угощали, пели песни, старик говорил, что русские побьют фашистов, и подымал кулак. Я сказал Владо: "Совсем как и Испании..."

Вскоре началась испанская война. В 1937 году в Валенсии я встретил Новомеского. Мы говорили о боях, о Комитете по невмешательству, об интербригадовцах, только на минуту я припомнил Владо, хаты, светлую зелень Словакии. Лацо писал стихи:

Хотел пересчитать я звездные отары:
покуда не сгорят.
Но тут — о-тэ-ра-ра! — забили пулеметы,
и звезды новые взлетели к старым,
отары-ра-та-та,
о господи,—
отары.

Пришел Мюнхен. Гитлеровцы заняли Прагу. Мир почернел. Когда началась "странная война", я лежал больной в Париже. Мало кто приходил ко мне: одни возмущались пактом, другие побаивались шпиков. В сентябре пришли Владо и Лида, огорченные, печальные. Потом пришел снова Клементис, он был мрачен, но старался меня приободрить: никогда он не расставался со своим талисманом — верностью. В октябре французы его арестовали и отправили в концлагерь. Накануне разгрома Франции я его увидел в солдатской форме; он хотел сражаться против гитлеровцев, но Франция Петена капитулировала.

Мы снова увиделись в 1944 году в Москве. Клементис стал видным политическим деятелем. Он рассказывал мне, что англичане и американцы боятся советской Победы, строят козни, но был весел, верил в торжество той идеи, которой посвятил свою жизнь. Потом мы вспомнили прошлое, и мне показалось, что я не на улице Горького, а в шалаше над Тисовцем, где старый пастух потчевал меня едкой запекачкой.

В феврале 1949 года в Клубе писателей устроили мой вечер сорокалетие литературной работы. Чехословацкий посол Иржи Горок переслал мне телеграмму "Государственного секретари Клементиса": "Дорогой Илья, пьем за твое здоровье тисовскую зубровку. Владо и Лида".

О последней нашей встрече я уже рассказал
 
Потом я вспоминал: у Владо были очень печальные глаза. Может быть, он просто был усталым после трудного рабочего дня, а может быть, знал, что кольцо клеветы сжимается? Приехав год спустя в Прагу, где пометался секретариат Всемирного Совета Мира, я узнал от Гофмейстера, что арестовали Лиду, Лацо Новомеского, Ивана Хорвата (он был до этого послом в Будапеште). Лиду освободили два года спустя. Я встретил её в Праге, на улице, хотел поговорить, но она пожала руку, сказала: "Не нужно со мной разговаривать",— и убежала. Выпустили Новомеского, Ивана Хорвата. Лацо я видел в Праге, он работал — переводил, но его стихов не печатали. Иван Хорват умер вкоре после освобождения.

В книге стихов Новомеского, написанных в тюрьме и после, есть стихотворение "Мудрость":

Лучше стать на колени, чем стоять на костре,
лучше спрятать Правду в глубинах души,
словно в ларе,
лишь бы снова потом заявить,
что всё-таки вертится...
Как, товарищ Галилей,
может быть, в этом — мудрость?

Но мудрей мудреца смелый, весёлый
мальчик из сказки, кричавший тогда:
— Король голый, совершенно голый!
Так громко кричал, что просто беда!

Шли годы, многое на свете менялось. Пришла весна 1963 года, когда Лацо Новомеского восторженно встретили на съезде писателей. Окали написал мне: "Вы, наверно, знаете, что организатора и душу "Дава" товарища Владо Клементиса ложно обвинили в шпионаже и казнили. Я сам вместе с другими товарищами был освобожден после десятилетнего заключении... Теперь, после устранения несправедливостей, пересматривают значение "Дава" для нашей литературы и культуры в широком смысле слова..." Передо мною словацкий журнал, в нём фотография Владо...

Я гляжу и вспоминаю, как в 1949 году, печально улыбнувшись, он прочитал мои стихи:

...Пройдут по тебе.
Верность сердцу и верность судьбе...

Накануне казни он сказал Лиде, что умирает честным коммунистом
 
Есть эпохи, когда люди могут думать о своей личной судьбе, о биографии. Мы жили в эпоху, когда лучшие думали об Истории. ложь всесуща и всесильна, но, к счастью, она не вечна. Могут погибнуть хорошие люди, жизнь многих может быть покалечена, и всё же в итоге Правда побеждает. Для Владо, как и для некоторых моих советских друзей, о которых я рассказал в этой книге, эпоха оказалась очень горькой; но для Истории, в которую верил Клементис, она была эпохой побед.

А сейчас я думаю о далеком вечере "под вехами", когда молодые словацкие писатели пели песню о Яношике. Некоторых нет, другие хлебнули горя, до времени состарились. Вспоминаю и шалаш над Тисовцем, молодого Владо, его очень чистые, светящиеся глаза, слова о борьбе; смеркается, все голубеет, и над мягкими, округлыми горами чуть посвечивает бледная вечерняя звезда.

18

"Как вы провели последний вечер в Париже?" — спросил меня А.А. Фадеев. Я ответил, что был со старыми друзьями. Он сказал: "А меня замучил Фаст — хотел, чтобы я ему всё объяснил... Эх, Илья Григорьевич!..— Он оборвал себя: — Давайте лучше выпьем коньяку". Я поглядел на него и увидел не те глаза, что привык видеть на собраниях и заседаниях, а мягкие, печальные. О Фадееве говорят, что он был очень талантлив, умен, что он обладал железной волей, что его ценил Сталин. Всё это правильно: но слово "талантлив" не справка в послужном списке, оно связано с сотнями помарок на листе рукописи, с внутренними терзаниями, с душевной природой, не всегда подходившей для общественной работы, которую выполнял Фадеев, выполнял не только старательно, но и с увлечением.
 
Все писатели, да, кажется, и все руководители Движении сторонников мира знали его глаза — ясные, холодные, его эрудицию, память, умение придать в статье или в докладе короткой фразе Сталина глубину, блеск, спорность литературного эссе и бесспорность закона.
 
Мне хочется рассказать о другом Фадееве — менее известном

Познакомился я с ним давно, ещё в годы, когда он был одним из лидеров РАПП. Мы встречались в Москве, потом в Мадриде и Париже. "Разгром" мне понравился, но человека я не понимал, вернее, не знал; и в 1940 году, когда я беседовал с ним, он был для меня, скорее, начальником, чем писателем. Вспоминая прошлое, он, в свою очередь, как-то признался: "Я вас считал человеком издалека. В Мадриде я говорил нашим военным, - они вас защищали: "Может быть, он и готов умереть за наше дело, но жить с нами он не хочет, да и не может..."

После войны мы начали приглядываться друг к другу. В Пензе, во время юбилея Белинского, я с ним проговорил весь вечер. Потом мы встретились в Москве, говорили о книгах, о судьбах писателей. Я начал понимать, что Фадеев не такой, каким он мне казался. Но по-настоящему я его узнал в те пять-шесть лет, когда мы вместе работали в Движении сторонников мира; мы разговаривали в самолётах, в вагонах, часто — то в Осло, то в Вене, то в Праге — Александр Александрович ночью приходил в мой номер и говорил, говорил. Именно поэтому я начал писать о нём после того, как рассказал о Парижском конгрессе.

Я не скажу, чтобы мы подружились,— уж очень разными мы были; но, может быть, поэтому Фадеев порой бывал со мною откровеннее, чем со многими из своих близких друзей. Очевидно, представление о "человеке издалека" где-то в нём оставалось, и, беседуя со мной, он чувствовал себя свободнее, чем со своими друзьями. Друзей у него было немало (я говорю сейчас не о лицемерах, старавшихся угодить человеку, обладавшему властью, а о людях, искренне любивших Александра Александровича). Но мне кажется, что с друзьями он не всегда и не о всем заговаривал. Вот одно из его признаний: "Уж я-то знаю, что такое одиночество!.." Со множеством людей он был на "ты", его называли Сашей; а мы величали друг друга по имени-отчеству.

Рассказать о Фадееве трудно — он был человеком очень сложным, наверно, многое от меня ускользало. Да и события слишком свежи. Мне не хочется строить догадки, и я себя ограничу, попытаюсь выписать из записной книжки, а порой восстановить по памяти некоторые его слова, показать его отношение к некоторым явлениям, рассеять миф о "железном человеке", немного помочь тому, кто через пять или десять лет сядет за книгу о человеке, сыгравшем важную роль в Истории нашей литературы.

Фадеев писал в течение тридцати пяти лет, а оставил после себя два законченных романа, два незаконченных, несколько рассказов, сотню статей. Александр Александрович говорил: "Писал много, а написал мало..." Я слышал такое объяснение: "Фадееву не дают писать — Союз писателей, борьба за мир, заседания, митинги, конгрессы..." Действительно, руководство писательскими организациями и Движение сторонников мира отнимали у Александра Александровича много времени, но ведь работал он не но неволе, а по охоте, и когда в последние годы его освободили от некоторых обязанностей, почувствовал не облегчение, а досаду. В Движении за мир он был неутомим, входил во все детали. У меня случайно сохранилось несколько его записок, написанных во время заседаний. Писал он обстоятельно: то просил поговорить с Ненни, то беспокоился, что выступление одного из американцев рассчитано на полтора часа — делегаты могут начать шуметь, хорошо бы попросить укоротить речь, то излагал свои мысли о расширении Движения.

Говорили также, что Фадеев мало пишет, потому что много пьёт. Однако Фолкнер пил ещё больше и написал несколько десятков романов. Видимо, были у Фадеева другие тормоза. Я как-то сказал Александру Александровичу, что из его книг мне больше всего нравится "Разгром" — первый роман, написанный двадцатипятилетним юношей. Он ответил: "Естественно: "Разгром" — пережитое. Конечно, сознание своей ответственности иногда приподымает, а иногда оно и вяжет...". За "Последнего из удэге" он брался чуть ли не каждый год, в течение двенадцати лет: составлял планы, переделывал, считал, что романа не вышло.

Когда Фадеев сел за "Молодую гвардию", ему было уже не двадцать пять, а сорок четыре. История краснодонских подростков его взволновала — он заново пережил свою молодость. Хотя он всегда причислял себя к реалистам, в нём было много романтики. Судьба романа "Молодая гвардия" связана с тем, что мы называем "культом личности". Роман был написан, издан, пользовался успехом, получил Сталинскую премию. Один из друзей Александра Александровича, С.А. Герасимов, сделал по роману фильм. ...
 
Тут-то и разразилась гроза
 
Сталин читал много, но, конечно, далеко не всё и "Молодой гвардии" не прочитал; а фильмы он все просматривал. Он возмутился: в картине показывались подростки, оставшиеся на произвол судьбы в городе, захваченном гитлеровцами. Где же организация комсомола? Где партийное руководство? Сталину объяснили, что режиссер следовал тексту романа. В газетах появились суровые статьи о "Молодой гвардии". За ними последовало письмо Фадеева, напечатанное в "Правде": он признавал справедливость критики и обещал переделать роман.
 
Когда мы встретились, Александр Александрович сказал, что не меняет текста, а пишет новые главы — о старых большевиках, о роли партийного руководства. Помолчав, он добавил: "Конечно, даже если мне удастся, роман будет уже не тот... Впрочем, может быть, во мне засело преклонение перед партизанщиной... Время трудное, а Сталин знает больше нас с вами..."

Я заговорил о "Молодой гвардии" потому, что хочу показать отношение Фадеева-романиста к действительности. Задумав написать роман, он поехал в Краснодон, расспрашивал сотни людей, старался восстановить и события, и внешность героев, огорчался, что не смог найти точного описания внешности некоторых персонажей, это показывает, насколько он подчинял себя законам не поэта, а летописца.
 
Роман Стендаля "Красное и черное" родился от газетной заметки о преступлении молодого карьериста, автор не только в толковании Жюльена Сореля не зависел от "факта", он переделал интригу. Стендаль никогда не увлекался описанием внешности своих героев, говорил, что предоставляет это фантазии читателя. Золя уверял, что "лишен воображения", изучал детали быта, который хотел изобразить, или, как говорят теперь, "собирал материал".
 
Работая над романом "Нана", он впервые в жизни пошёл в притон с записной книжкой. Учителем Фадеева был Лев Толстой: раскрывая характер героя, он останавливался на какой-либо детали его внешности. Толстой мог сделать уши Каренина настолько реальными, что по ним мы знаем его лучше, чем наших друзей. А Фадееву хотелось узнать, какие черты лица были у всех Краснодонцев.

Я вспоминаю одну из наших бесед — в самолёте
 
Александр Александрович говорил о том, что он "кончен", и рассказал трагическую Историю недописаниого романа "Черная металлургия". "В пятьдесят первом меня вызвал Маленков. "Изобретение в металлургии, которое перевернет всё. Грандиозное открытие! Вы окажете большую помощь партии, если опишете это"... Одновременно он рассказал мне, как разоблачили группу геологов- вредителей. Я начал работать, изучал проблему, подолгу сидел на Урале. Писал медленно. Написано свыше двадцати листов. В моём представлении это должен был быть настоящий роман, единственное, за что я смогу ответить... И вот оказалось, что "изобретение" было шарлатанством, обошлось государству в сотни миллионов рублей, геологи были оклеветаны, их реабилитировали. Одним словом, роман пропал..."
 
Я изумился: "Да что вы, Александр Александрович! Я читал отрывки в "Огоньке", это очень хорошо... Измените немного. Пусть они изобретают что-нибудь другое. Ведь вы пишете о людях, а не о металлургии..." До этого я дважды видел Фадеева в состоянии гнева: обычно сдержанный, холодный, вспылив, он краснел и кричал очень тонким голосом. Он закричал и в самолёте: "Вы судите по себе! Вы описываете влюбленного инженера, и вам все равно, что он делает на заводе. А мой роман построен на фактах..." Успокоившись, он тихо сказал: "Мне остается одно — выбросить рукопись. Да и себя — новой книги я уже не начну..."

Я рассказал об этой зависимости от действительности, конечно, не для того, чтобы поспорить с покойным Фадеевым. Он был настоящим писателем, очень взыскательным к себе. Однако длительная работа и над "Последним из удэге", и над "Черной металлургией" связана не только с писательской взыскательностью, но и со всей биографией Фадеева, с его противоречиями, с борьбой между писателем и государственным деятелем, между былым партизаном и дисциплинированным солдатом. Однажды Александр Александрович сказал мне: "На меня многие писатели в обиде. А их могу понять. Но объяснить трудно..." Я ответил: "Скажите им, что больше всех вы обижали писателя Фадеева..."

В ранней молодости Фадеев был партизаном на Дальнем Востоке, позднее участвовал в подавлении Кронштадтского мятежа. Ему было семнадцать лет, когда он вступил в партию, и двадцать, когда читинская организация отправила его делегатом на X съезд. Для него Троцкий или "рабочая оппозиция" были не страницами "Краткого курса", а живыми воспоминаниями. В биографии некоторых писателей политическая борьба была страстью месяцев или лет. Для Фадеева политика была делом всей его жизни.

Помню небольшое совещание "актива" Всемирного Совета Мира. Происходило оно в Праге, в домике на окраине города, где остановился Жолио-Кюри. Мы обсуждали, что теперь делать: успех Стокгольмского воззвании всем вскружил голову: говорили о том, что нужно собирать подписи. Фадеев приехал с предложением: потребовать от правительств пяти великих держав заключить Пакт мира. Он выслушал различные выступления, а потом блистательно доказал, что все, о чём говорили другие, подходит под Пакт пятерых — страх перед войной, экономические трудности, ущемление национального суверенитета, одичание. Идея была не его, но говорил он настолько умно, что в маленькой комнате, где было человек десять, может быть пятнадцать, раздались громкие аплодисменты, как на многолюдном собрании. Жолио-Кюри предложил напечатать выступление Фадеева и разослать во все национальные комитеты.

Летом 1956 года я был в Париже, меня пригласил к себе Жолио-Кюри. Мы долго беседовали о XX съезде, обо всем, что тогда нас радовало и волновало. Потом Жолио-Кюри сказал: "Фадеев... И в этом сказалась его невероятная воля... Для нас это очень большая потеря. Он бывал порой резок, у меня с ним были трудные разговоры. Но я всегда восхищался его умом. Он мыслил политическими категориями, и это меня побеждало. Я, Бернал, мы рассуждаем как ученые. Вы для меня остаетесь писателем. Не только вы... Возьмите д'Астье, многие его считают политиком, а он — поэт, хотя стихов, кажется, не пишет. А разговаривая с Фадеевым, я часто думал: да, его призвание — политика..."

Конечно, в последнем я не мог и не могу согласиться с Жолио-Кюри: я знал не только книги Фадеева, я знал их автора: я понимал, что нельзя оторвать Александра Александровича от искусства. Но Жолио-Кюри был прав, говоря, что Фадеев мыслил политическими категориями.
 
Это потом предопределяло те противоречия в
оценках, которые иным обиженным казались лицемерием

Фадеев свято верил в то, что Сталин умело руководит государством, знает, что нужно делать, видит далеко вперед. Порой Александр Александрович не мог удержаться: в Пензе он заговорил со мной о судьбе Мейерхольда, потом, незадолго перед смертью Сталина, припомнил Якира, Штерна, повторял: "Его обманывают..." В конце сороковых годов многое ему претило, и опять-таки он находил объяснение: "Мутная волна... Сталин её удерживает..." К вере примешивался страх. Раз полушутя он сказал: "Я двух людей боюсь — мою мать и Сталина. Боюсь и люблю..."

Фадеев иногда говорил о какой-либо книге: "Конечно, талантливо... Но поймите меня правильно — дело не в абсолютных оценках. Есть государственная точка зрения, и в этом плане книга вредная...". Я говорил, что учителем Фадеева был Лев Толстой; это всем бросалось в глаза. Длиннейшие фразы с изобилием придаточных были (или стали) для Фадеева естественными. Он не умел писать иначе. Иногда ему нужно было отправить телеграфный отчёт о сессии Всемирного Совета или о беседе с одним из руководителей Движения. Он просил меня помочь; садился за стол — у него был разборчивый почерк: "Диктуйте — вы можете всё это описать короткими фразами..."

Однако влияние Толстого было куда глубже, чем одни приёмы письма. В Пензе Александр Александрович мне долго доказывал, что у Чехова можно поучиться только наблюдательности: "Как он может научить? Он и не хотел учить... Вот Толстой понимал назначение литературы, он был учителем. Конечно, мы теперь рассуждаем иначе, но я преклоняюсь перед романом, который обычно считают неудавшимся: Толстой написал "Воскресение", чтобы доброе начало победило. А Диккенс? Разве в своих лучших романах он не поддерживал добра? Конечно, если за этим не было бы взлета, то это осталось бы скучной дидактикой. Из бездарного писателя не сделаешь и сотой Толстого, но гений должен служить добру, гуманизму. А в наш век это значит подчинить себя строительству коммунизма". Здесь был мост между писателем и руководителем Союза писателей, мост, а порой и пропасть.

Ещё будучи одним из руководителей РАПП, в 1929 году Фадеев выступил со статьей: "Столбовая дорога пролетарской литературы". В этой статье он защищал подход к роману, который был ему близок. Категоричность суждений никого не могла удивить: рапповцы тогда нападали не только на "правых попутчиков", но и на Маяковского. Удивительно название "Столбовая дорога" не само по себе — романтики, реалисты, натуралисты, символисты считали свой путь новым и единственно правильным; название удивительно по своей судьбе.
 
РАПП распустили, писали о необходимости разнообразия литературных течений, и при этом зорко следили за том, чтобы все писатели шли но одной литературной дороге; тропинки приравнивались к туникам. При этом шоссе или, говоря языком Фадеева, столбовая дорога была отнюдь не прямой, она петляла в зависимости не только от крупных политических событий, но и от вкусов Сталина, от его настроения, от его отношения к различным авторам. В 1929 году Фадееву казалось, что он прокладывает дорогу. Не знаю, сколько лет в нём прожили эти иллюзии. А в 1949 году, рассердившись на одного критика, он сказал мне: "Считает, что я придираюсь, провожу свою линию, да я регулировщик, и только..."

Конечно, это было сказано в сердцах
 
Он не прокладывал дорогу, но и не был регулировщиком. Порой ему удавалось создать построение, выходившее за пределы принятых формулировок. Он, например, одно время давал такое объяснение социалистическому реализму: показать людей не такими, какие они есть, а такими, какими они должны быть. Правда, это куда ближе к романтизму, чем к реалистам прошлого века, но есть в такой постановке пафос, масштаб.

Вокруг Фадеева всегда имелись критики, способные повторить идеи Александра Александровича, показать их на разборе книги. Помню, как на собрании писателей Фадеев в докладе обличил одного из таких критиков в коварстве: "Есть восточная сказка о скорпионе и лягушке. Преследуемый врагами, скорпион попросил лягушку переправить его на другой берег речки. "Ты меня ужалишь",- сказала лягушка. "Зачем мне тебя убивать,— мне грозит смерть, если я не переправлюсь на тот берег". Он убелил лягушку. Они почти достигли цели, когда скорпион ужалил её. Они пошли ко дну. "Зачем ты это сделал?" — спросила, погибая, лягушка. "Не знаю, такой у меня характер",— ответил скорпион". Критик сидел рядом со мной, он громко сказал: "Дело не в характере. Просто скорпион не доверял лягушке..."

У Фадеева были свои вкусы; всё чаще они расходились с оценками Сталина, и Александр Александрович то и дело противоречил себе. В 1928 году Фадеев яростно нападал на поэму "Хорошо" Маяковского. В 1938 году он назвал эту поэму "историческим событием". Изменилась не оценка поэзии, а подход к литературе, в речах Фадеева появилась "государственная линия". Фадеев был смелым, но дисциплинированным солдатом, он никогда не забывал о прерогативах главнокомандующего.

В беседах со мной он часто любовно отзывался о писателях, которых был вынужден публично осуждать. Помню нашу встречу после доклада Фадеева, в котором он обличил "отход от жизни" некоторых писателей, среди них Пастернака. Мы случайно встретились на улице Горького, возле дома, где я живу. Александр Александрович уговорил меня пойти в кафе на углу, заказал коньяк и сразу сказал: "Илья Григорьевич, хотите послушать настоящую поэзию?.." Он начал читать на память стихи Пастернака, не мог остановиться, прерывал чтение только для того, чтобы спросить: "Хорошо?" Это было не лицемерием, а драмой человека, отдавшего всю свою жизнь делу, которое он считал правым.

Он любил поэзию, но ещё сильнее любил основную линию своей жизни, и не его вина, а его беда, что в течение четверти века верность идее он, как и миллионы его современников, связывали с каждым словом, справедливым или несправедливым, Сталина. Конечно, Фадеев знал, что Бабель не "шпион", что Зощенко не "враг", что неприязнь Сталина к Платонову или Гроссману необоснованна, но он знал и другое: для многих миллионов смелых и самоотверженных людей слово Сталина — закон. "В годы гражданки я был дважды ранен,— сказал мне Фадеев при нашей последней встрече,— врачи говорили, что ранения тяжелые. Но была молодость... Да и можно ли сравнить кусочек металла с тем, что пришлось пережить потом?.."

Иногда он обрывал признания шуткой. "Вы знаете, какой художник мне нравится? Ренуар,- И, увидев моё изумление, добавил: — Но я вам признаюсь— я дальтоник..." И он засмеялся своим незабываемым смехом.

Он казался суровым, но много раз я видел, как смягчались его глаза
 
Он пытался помочь писателям, попавшим в беду. В начале 1938 года он показал мне несколько стихотворений Мандельштама, хотел, чтобы их напечатали в одном из журналов. Ничего из этого не вышло. Десять лет спустя он сказал мне: "Помните Гарри? Он обрушился на ваш "День второй"... Так вот, он вернулся из концлагеря. Написал интересную повесть, чем-то напоминает "Смерть Ивана Ильича". Положение у него тяжелое... Попробую протолкнуть..." При следующей встрече он мрачно сказал: "С Гарри ничего не вышло".

Порой Фадееву удавалось отстоять книгу, которая ему нравилась, предотвратить беду, нависающую над неугодным. На несколько дней он приободрялся. Потом снова мрачнел, и глаза выглядели пустыми. Он начал чаще и больше пить; пил он главным образом с людьми, далекими от мира литературы,— хотел забыться.

В марте 1953 года, вскоре после смерти Сталина, я прочитал в Литературной газете статью Фадеева, в которой он резко нападал на роман Гроссмана "За правое дело". Это мне показалось непонятным: Александр Александрович несколько раз с восторгом говорил мне об этом романе, ему удалось напечатать это произведение. Роман рассердил Сталина, "Правда" напечатала резкую статью, Фадеев продолжал отстаивать книгу. Гроссман кое-что переделал. И вдруг эта статья...

Появилось сообщение о реабилитации врачей: что-то явно менялось. Фадеев без звонка пришел ко мне, сел на мою кровать и сказал: "Вы в меня не бросите камень... Я попросту испугался". Я спросил: "Но почему после его смерти?.." Он ответил: "Я думал, что начинается самое страшное..." Он это повторил потом много раз: ему хотелось каяться. Год спустя я встретил переводчицу Л. С. Фактор, которую Фадеев всегда брал с собой для трудных политических разговоров с французами. Лидия Самойловна мне сказала: "С Александром Александровичем что-то неладное он несколько раз приходил ко мне и убивался, что написал нехорошо о романе Гроссмана..." В конце 1954 года, на Втором съезде писателей, Фадеев, говоря о романе "За правое дело" и своей статье, покаялся на людях: "Я очень жалею, что проявил слабость..."

Александр Александрович был человеком крепчайшим
 
Много ел, много пил; мог пробежать десяток километров; просиживал ночи на заседаниях, и все проходило бесследно. Только в последние годы нервы его начали сдавать. В декабре 1952 года он писал мне: "...Я, увы, все ещё болен и, должно быть, ещё недели три пробуду в больнице. Если человек со стороны взглянет на вас и на меня, то он, конечно, скажет, что я исключительно здоров, а вы больны. На деле вы оказались человеком железного здоровья. Однако, поберегите его! Это ведь всё на нервах, и все до поры до времени. Вы как-то не привыкли отдыхать, а вы попробуйте..."

При последней нашей встрече Фадеев говорил, что болен — "ноги болят, не могу холить", "роман, как я вам рассказывал, пропал", "словом, плохо". Я пытался его ободрить, говорил, что болезнь пройдет, он на десять лет моложе меня, ещё напишет несколько романов. Он покачал головой: "Мотор отказывает...". Через два месяца позвонили: "Фадеев покончил с собой...". Как всегда в таких случаях, люди начали гадать, искали резонов, вспоминали хорошее и плохое. Наверно, причин было много — в жизни он не щадил себя; пока стояла суровая зима, он держался, а когда люди заулыбались, стал раздумывать о пережитом, ненаписанном: как-то все обнажилось; тут-то начал отказывать мотор. Оглядываясь на послевоенные годы, я неизменно вижу фигуру Фадеева. Роста он был большого, выделялся на любом собрании. Да и человеком был большим — и в беспощадности, и в нежности, и в вере, и в беде.

19

Мне позвонили под вечер и сказали, что на следующее утро мы вылетаем в Рим: сессия Постоянного комитета Парижского конгресса. Это было в нравах того времени: поздно решали, поздно запрашивали визы; то и дело мы опаздывали. Я рассказал в предшествующей части книги, как мы чуть было не задохнулись над Альпами, когда из-за грозы маленький самолёт поднялся чересчур высоко. Вылетев из Праги рано утром, мы приземлились в Риме часов в десять. На аэродроме нас встретили итальянские друзья.
 
Я мечтал выпить кофе и съесть бутерброд, но не тут-то было: оказалось, что нам всучили экземпляр какой-то кинокартины, и таможня нас продержала добрый час. Фадеев сказал, что нужно сейчас же идти на заседание — сессия уже началась. Я плохо слушал доклад д'Арбузье о борьбе за мир в Черной Африке — мне хотелось есть. Когда наконец-то объявили обеденный перерыв, сотрудник посольства сказал, что нас ждет посол.

Фадеев, Василевская и Корнейчук сели в посольскую машину, а меня предложил подвезти Эмилио Серени, депутат-коммунист. Это тучный, черный и весёлый человек. Он знает множество языков французский, русский, испанский, польский, английский, древнееврейский, немецкий, китайский, арабский и ещё какие-то (забыл какие). Он долго сидел в фашистской тюрьме и привык, думая, шагать из угла в угол; иногда на маленьких заседаниях он начинал ходить придумывал что-нибудь интересное. Если он сидел рядом со мной во время длинных выступлений, я не скучал: он на ухо рассказывал забавные анекдоты. Я попросил Серени остановиться возле какого-нибудь бара — я выпью у стойки кофе. Но Серени сказал, что посол нас сейчас накормит, и вместо кофе угостил меня стаканчиком очень горького и вкусного вермута.

Посол ирииял нас в кабинете; никаких признаков обеда не было
 
Посол долго и обстоятельно рассказывал Василевской, Фадееву, Корнейчуку и мне, что капитализм не похож на социализм и что в Риме нужно вести себя иначе, чем в Москве. Фадеев закрывал глаза и от злобы краснел. Я всё время глядел на часы — половина второго, через час нужно идти на заседание, если нас не накормят, я не выдержу... Вдруг Корнейчук прервал посла: "Мы, знаете, вылетели в семь утра — натощак...". Столовая посольства помещалась в полуподвальном помещении. Пахло капустой. Свободных мест не оказалось, и нам предложили подождать во внутреннем дворике. Я сказал Корнейчуку: "Я лучше похожу по городу". — "Ты с ума сошел — ведь у тебя нет ни одной лиры..." Я понимал, что поступаю неразумно, но заупрямился — обидно было стоять и ждать.

Когда и выходил на улицу, высокий молодой человек приветливо спросил меня: "Вы Илья Эренбург?" Он представился: "Вишневский, корреспондент ТАССа",— и стал хвалить мои книги. Я взмолился: "О книгах поговорим в другой раз. Но, может быть, вы одолжите мне немного лир столько, сколько нужно, чтобы пообедать: нам ещё не выдали денег..." Вишневский из ресторана позвонил своей жене, чтобы она пришла, а я уже ел макароны и пил вино. Это был божественный обед, всё мне казалось на редкость вкусным,— может быть, потому, что после вермута я обезумел от голода. Да и сотрапезник достался интересный — Вишневский знал и любил Италию, рассказывал о политическом положении, о новых фильмах, о писателях.

На заседание я, разумеется, опоздал и тихонько спросил Корнейчука, кто выступал. Он взревел от зависти: "От тебя пахнет вином!.. Ты, значит, обедал?..". В зале можно было курить. Человека трудно удовлетворить. Я успел выкурить все, что было в моём кисете, а лир не было. Я начал "стрелять" сигареты у различных делегатов, прикидываясь любознательным: интересно, что курят в Мексике, в Ливане, в Швеции... Я не был в Риме четверть века. Конечно, ни храм Весты, ни романские базилики, ни дворцы барокко не изменились; изменился я — впервые был подготовлен понять величие этого города, где двадцать веков мирно сосуществуют.

На второй или третий день я понял, что изменился не только я, изменился и воздух Рима. Конечно, в политическом плане не было большого отличия Италии от Франции; тот же "план Маршалла", тот же Атлантический пакт, сильные коммунистические партии, беспрерывные забастовки и одновременно восстановление экономики, американские военные и надписи на стенах: "Да здравствует мир!" Но в Париже было грустно, а итальянцы выглядели весёлыми. Может быть, сказывалось чувство, которое я пережил, когда меня выпустили из Бутырской тюрьмы? Двадцать пять лет Италия была придавлена фашизмом. Никакие репрессии не могли теперь обуздать народ, и поражения не вызывали разуверения. (Я написал эти строки и задумался: может быть, я несправедлив в сравнении? В Париже я долго жил, это город, который я вправе назвать своим, а в Риме я — турист, гость, паломник. Естественно, что я лучше знаю французов и замечаю больше деталей; да и грусть, наверно, охватывает меня потому, что в этом городе прошла моя молодость).

Кажется, на второй день сессии художник Ренато Гуттузо, с которым я подружился ещё во Вроцлаве, организовал ужин: мы встретились с итальянскими писателями, художниками, режиссерами. Гуттузо — страстный человек, настоящий южанин. До сегодняшнего дня он ищет себя: хочет сочетать Правду с красотой, а коммунизм с тем искусством, которое любит; он восторженно расспрашивал о Москве и богомольно смотрел на Пикассо; писал большие полотна на политические темы и маленькие натюрморты (особенно его увлекала картошка в плетеной корзине).

Каждый вечер он приглашал Пикассо и меня
 
Мы ужинали в различных ресторанах, очень хороших, но и очень дорогих. С переводом денег произошла заминка, мы получили их дни за два до отъезда. Стесняясь, я лицемерно говорил: "Разреши мне сегодня заплатить", даже совал руку в карман, чтобы достать бумажник: у меня билось сердце: вдруг не остановит вовремя?.. Однако Гуттузо всякий раз брал меня за руку: "Брось! Ты здесь в гостях". Люди, которые с нами ужинали, были интересными: поэты, живописцы, режиссеры; но неизменно приходил кто-нибудь, представляя которого Гуттузо не указывал его профессии. А я не мог понять: откуда у Ренато столько денег? В то время он ещё не был знаменитым художником, и я знал, что ему приходится туго. Только когда я уезжал, он раскрыл мне секрет: каждый вечер человек, о профессии которого он ничего не говорил, оплачивал счет, счастливый тем, что сидит за одним столом с Пикассо.

Как-то мы ужинали в ресторане в квартале бывшего гетто, там нам подали "артишоки по-еврейски" (их кипятят в оливковом масле, они раскрываются, как розы, и листики хрустят на зубах). В зале сидела красивая девушка из Калабрии. Неожиданно Пикассо сказал: "Я хочу её нарисовать". Девушка села, и Пикассо начал работать. Полчаса спустя он показал нам чудесный рисунок в манере Энгра, сделанный на оборотной стороне карточки кушаний. Девушка нам рассказала, что у неё жених, скоро они справят свадьбу. "Что же, покажи портрет жениху, ему понравится",— сказал Карло Леви. Она смутилась: "Боюсь — он у меня ревнивый". Все рассмеялись, кто-то посоветовал девушке продать рисунок: "За него дадут но меньшей мере двести тысяч — у тебя будет хорошее приданое". Она вспыхнула: "Что вы!.. Конечно, денег у нас мало, но мы оба работаем. Я лучше его повешу над кроватью..."

Один богатый меценат устроил приём, на который пригласил всех участников сессии. До приёма он накормил обедом Пикассо, Гуттузо и меня. Пикассо утром побывал в Ватикане. Мы любопытствовали, как ему понравился Рафаэль. Пикассо вежливо отвечал: "Знаменитый мастер",— а потом вдруг признался: "Но вот потолок Микеланджело!.. Не понимаю, как он написал руку Сибиллы..." Хозяин жил в одном из дворцов и собирал старинные щипцы для каминов. По парадным залам с бокалами прогуливались делегаты — болгары, сенегальцы, японцы: все напоминало маскарад былых времен.

Карло Леви — писатель и художник (а теперь ко всему и сенатор). Мы как-то сразу подружились. Этот человек кажется ленивым — ходит медленно и вдруг останавливается на людной улице, увлеченный разговором. Однажды он меня вёз в маленькой машине. Это было в тот день, когда Гагарин полетел в космическое пространство. Мы пересекали центральную площадь Колонна. Карло Леви говорил о понятии бесконечности и забыл про правила уличного движения.
 
Полицейский потребовал довольно крупный штраф — нарушение было серьезным. Я попытался вмешаться в драматический диалог: "У нас полицейские снисходительнее к писателям",— рассчитывая, что слава Карло Леви может сыграть свою роль. Полицейский недоверчиво посмотрел на меня: "Где это "у вас"?.." — "В Советском Союзе, в Москве". Полицейский восторженно схватил мою руку: "Ваш человек полетел на Луну!.."
 
Он отпустил нас, не взяв штрафа

Карло Леви живёт возле парка Пинчио в большой захламленной мастерской. Просыпается он не раньше десяти часов. Он написал несколько моих портретов; у мольберта он тоже кажется ленивым — кистью едва касается холста, похоже, что кошка умывается лапкой. Но, Бог ты мой, сколько холстов, книг, статей написал этот мнимоленивый человек! В 1949 году я прочитал его книгу "Христос остановился в Эболи"; она автобиографична — молодого Карло, врача-антифашиста, отправили в ссылку на юг, в нищую, пустынную Калабрию, где говорят, что "Христос остановился в Эболи" — дальше этого крохотного городка даже Христос не решился пойти. Карло Леви показывает жизнь нищих, неграмотных крестьян, с любовью раскрывает их душевный мир. Есть в этой книге одна особенность — сразу чувствуешь, что она написана живописцем: читатель видит пейзажи, сцены, людей.

Человек, который кажется ленивым мечтателем, успевает многое сделать: он изъездил далекие страны, участвовал в различных кампаниях, положил много времени, чтобы отстоять тишайшего бунтаря Данило Дольчи, которого сицилийские феодалы хотели уничтожить. Чем объясняется видимость лени? Вероятно, тем, что время для Карло Леви — пешеход, оно бредет, как бродил по горам Тосканы неутомимый Данте, а не ставит рекорды скорости на автомобильных гонках. Из его холстов мне больше всего нравятся пейзажи с коровами; может быть, дело не только в цвете, Карло должен любить этих животных — они ведь проводят свои дни очень сосредоточенно. Карло Леви далек от куцых истин, воистину абстрактных, и всегда найдет время, чтобы выслушать, задуматься, понять.

На следующий день после того, как я с ним познакомился, он повёл меня к себе; жил он тогда на верхнем этаже старого дворца; внизу шевелился разгоряченный Рим. Я рассказал Карло, что мне нужно выступить на митинге в театре "Адриано", и я не знаю, что сказать. Карло улыбнулся: "Что сказать — вы знаете. Но я хочу вам посоветовать: говорите по-итальянски". Я засмеялся: "Это почти так же трудно, как вам выступить по-русски". Он предложил перевести мою речь на итальянский, я её прочитаю. Я решил рискнуть — когда-то я немного говорил по-итальянски, потом забыл, понимаю наполовину. Мы гуляли но старому Риму. Карло сказал: "Здесь живёт один мой знакомый. Он был фашистом, но, в общем, человек неплохой, у него есть машинка, я смогу отстучать. Вы будете говорить по-французски, а я переведу..."

Карло Леви оказался прав: когда на следующий вечер я начал свою речь по-итальянски, все было предрешено — я мог бы говорить любые плоскости, но русский, выступающий по-итальянски,— это было неслыханно, об этом написали даже антисоветские газеты.

Я познакомился с одним из лучших новеллистов Европы — с Альберто Моравиа. Очень давно, в 1939 году, я писал о его романе "Безразличные" — это была История средней буржуазной семьи в годы фашизма: безразличие, равнодушие, скука. Моравиа — писатель трудный, и не по форме, а по содержанию; вероятно, труднее всего он сам для себя. Он живёт в чеховском мире без чеховского снисхождения, без жалости, да ещё говорит, что его учитель — Боккаччо.

Однако Моравиа мало занимает интрига действия, своих героев он показывает как коллекцию забавных насекомых — не ярких бабочек Возрождения, а озверевших печальных тараканов. Его "Римские рассказы" чем-то напоминают один из фильмов, который меня покорил,— "Сладкую жизнь",— может быть, тем, что автор не в заговоре со своими героями. Я понимаю отношение Феллини к скучающей богатой черни Рима. Труднее понять отношение Моравиа к своим обездоленным героям. В начале 1963 года я был у Пикассо, видел у него злые рисунки, показывающие уродство и скуку сановитых особ. Два дня спустя Пикассо приехал в Ниццу, мы пообедали, а в пять часов ему вздумалось пойти в кондитерскую, где дамы пьют чай на английский лад. Он долго глядел на старых расфуфыренных женщин, у которых много бриллиантов, а лица, несмотря на косметику, голые, потом сказал: "Я люблю рисовать стариков и старух — к старости все проступает яснее, у молодых черты смазаны. Видишь ли, есть старость бедняков — я её почитаю, и есть старость скучающих бездельников, — над ней я смеюсь..." У Моравиа часто на лице скука, он машинально отвечает: "Знаю... знаю..." Но иногда его лицо светлеет — мне кажется, от подавленной нежности; так и в его книгах вдруг прорываются человеческие чувства, и они ослепляют, как прогалины в тёмном лесу.

Когда закрылась сессия, итальянцы сказали, что я должен поехать в городок Альбано неподалеку от Рима. Городком я его называю но облику, а большинство его жителей виноделы; в Риме я часто пил светлое душистое вино с окрестных гор — "фраскати", "альбано", "джензано". (Есть вина, которые, как люди, не переносят перемещения, вина окрестностей Рима, вывезенные за границу или даже на север Италии, теряют и аромат и вкус). Митинг был в сельском театре, похожем на сарай. Широкие двери были раскрыты, и часть людей стояла на улице.
 
Потом меня повели а мэрию, угощали вином, произносили задушевные речи

Поздно вечером я возвращался в Рим с секретарем посольства в большой машине, которая на узких уличках казалась особенно неповоротливой. За нами в маленьком "фиате" ехали два журналиста из Унита. Я с утра ничего не ел и спросил советского товарища, знает ли он где-нибудь поблизости ресторан попроще. Секретарь растерялся: "Может быть, в вашей гостинице?.. Я никогда не был в римском ресторане..."
 
— "Вы что, здесь недавно?"
— "Скоро год. Но мы ведь обедаем в нашей столовой".
 
Мы остановились, и я спросил итальянских журналистов, где тут можно поужинать. Они ответили, что как раз на этой улице есть маленькая харчевня, они там несколько раз ужинали: хозяин — товарищ.
Ресторан был переполнен; посетители по виду были рабочими. журналист сказал хозяину: "Покорми нас. Это русские товарищи..." Хозяин принёс кувшин вина, маслины, помидоры, колбасу, маринованные артишоки и пошёл на кухню ворожить над макаронами. Ему хотелось поговорить с русскими товарищами, но он не мог никому передоверить приготовление сложного соуса к тончайшим, как нити, спагетти. Мы съели по большой миске. На столе появился жареный барашек. Посольский шофёр, до этого не обронивший ни слова, вдруг восторженно сказал: "Вот как они едят!" — и широко заулыбался. Мы одолели и барашка. Хозяина то и дело подзывали посетители.
 
Наконец он подсел к нам и, развернув утреннюю газету, сказал мне: "Я вас сразу узнал, не говорил, чтобы вас не стеснить. Да и все вас узнали..." Он попросил меня надписать фотографию в газете. Когда мы хотели заплатить, он рассердился: "Не нужно меня обижать!.." Он сказал посетителям: "Выпьем за писателя, за советский народ! Вино ставлю я". Люди подходили, чокались, рассказывали, кто о партизанском отряде, кто о митинге на площади Сан-Джованно, кто о своих дочках, и всё это было просто, сердечно. Когда в полночь мы вышли из ресторана, секретарь посольства сказал: "Кажется, я за три часа узнал больше про итальянцев, чем за год..." А водитель, все ещё широко улыбаясь, пожал мне руку: "Вот они какие!.."

Два дня спустя один из сотрудников Унита повёз меня во Фраскати — винодельческий городок неподалеку от Альбано: руководители Итальянской коммунистической партии пригласили меня пообедать с ними. Обедали мы в деревянной пристройке, где обычно справляют деревенские свадьбы. Некоторых из итальянских товарищей я встречал раньше — в Москве, в Париже или в Испании, других увидел впервые. Они удивили меня своей простотой, любовью к искусству, разговором, который заставлял порой забыть, что передо мной не писатели, не художники, а члены Политбюро большой партии. Тольятти рассказал, что одному из наших киноработников не понравился фильм Похитители велосипедов, который меня привел в восторг: "Нет конца". Тольятти усмехался: "Но если, показав мост без перил и человека, который падает в воду, заставить тонущего произнести речь о необходимости перил, то никто не поверит ни тому, что оратор тонет, ни даже тому, что он упал в реку. Очень хорошо, что фильм кончается не прописной моралью, а по-человечески..."
 
Слушая Тольятти, я думал о том, насколько он, да и другие товарищи связаны с итальянским народом, с его характером, культурой. Мы встали из-за стола и вышли в садик, там крестьяне, много женщин с детьми, поджидали Тольятти. Одна крестьянка подвела к нему пяток малышей: "Вот, погляди на моих..." Тольятти разговаривал с ними так же естественно, как со мной, В последующие годы я несколько раз беседовал с Пайетой, с Аликатой, часто встречался с Донини, в Движении сторонников мира работал с покойным Негарвилле, человеком большой чистоты и душевной тонкости. Это были живые люди, и думали они не но схеме, говорили не по шпаргалке.

Я рассказал о встрече с итальянскими товарищами
 
Мне хочется добавить, что и люди, по своими мыслям, по складу бесконечно от меня далекие, разговаривали со мной дружелюбно, с итальянской непосредственностью. Вспоминаю, как принимал меня в старом Палаццо Веккио мэр Флоренции, набожный католик Ля Пира. Мне сразу показалось, что мы давно знакомы. Он пригласил меня в Фьезоле, там в траттории я встретил сотрудников Лёвой католической газеты; они расспрашивали о жизни в Советском Союзе, рассказывали о тосканских крестьянах; споры походили, скорее, на поиски себя вслух, чем на словесные поединки.

Мне везло: после 1949 года я ещё несколько раз побывал в Италии — то заседание бюро Всемирного Совета Мира, то ассамблея Общества европейской культуры, то приглашение выступить с докладами в различных городах, то встреча "Круглого стола". Правда, поездки были недолгими, и приходилось дни просиживать в накуренных залах, но всякий раз я что-либо для себя открывал и все острее чувствовал близость Италии. Побывал я снова и в милой мне Флоренции, и в Венеции, где на уличках кошки спокойно пожирают рыбные отбросы, зная, что их не потревожит треск мотора, и даже в чудесной Лукке, опоясанной древними крепостными стенами,— там что ни дом, то музей, а живут в музейных домах живые страстные современники.

Впервые я увидел Италию полвека назад; многое, конечно, с той поры изменилось. На севере выросли огромные заводы; построили современные рабочие поселки; а туринский музей, кажется, не имеет равного себе во всей Европе и по освещению, и по развеске картин. Поднялся уровень жизни. Возросли тиражи книг — начали читать рабочие, даже крестьяне. Мир раздвинулся: исчез былой провинциализм. По знакомству с советской литературой Италия опередила другие страны Запада, переводят много, причём не случайно, а с отбором. По дорогам, где я когда-то Шагал, встречая волов и осликов, несутся вереницы маленьких "фиатов", мотоциклов. Но характер народа, который меня поразил и покорил, когда я был зеленым юношей, остался тем же.

С некоторыми писателями я познакомился — с Витторини, Квазимодо, Павезе, Пазолини, другие, как, например, Пратолини или Кальвино, знакомы мне только по их книгам. Не знаю, на какое место нужно поставить современную итальянскую литературу, да и книга, которую я пишу, не требует отметок. Скажу одно: эта литература человечна. Один кибернетик мне говорил: "Лет через двадцать — тридцать мыслящие машины будут исправлять ошибки в книгах, написанных людьми". Я вполне допускаю, что в недалеком будущем машины заменят не только халтурщиков, но и популяризаторов, эпигонов. всё же человеку придётся исправлять проделанное самой совершенной машиной — ведь то, что машине покажется "ошибкой", может оказаться находкой, открытием, началом творчества.

Мне обидно, что только к концу моей жизни я увидел в миланской коллекции холсты замечательного художника — Моранди. Это главным образом натюрморты — бутылки, скромных три-четыре неярких тона; при всей их философской глубине, в них нет рассудочности, сухости — они взывают к миру эмоций. Моранди не только не жил в Париже, он там, кажется, ни разу не был, этим объясняется, что его холсты мало знают вне Италии. Я его никогда не видел, хотя он мой сверстник,— он жил уединенно в Болонье и писал бутылки. Летом 1964 года я поехал во Флоренцию на встречу "Круглого стола". Я надеялся: ноеду потом в Болонью и увижу Моранди... А Моранди уже не было, он умер за месяц до того.

Итальянские фильмы перевернули кинематографию всего мира
 
Я познакомился с режиссерами; кроме Де Сика, узнал Феллини, Висконти, Де Сантиса, Антониони. Пожалуй, они все могли бы стать героями своих фильмов. Говорят, что неореализм победил правдивостью изображения, борьбой против театрализованной игры, краткостью и неожиданностью диалогов. всё это справедливо, но есть ещё одно свойство — итальянские фильмы искренни; а искренность отнюдь не считается обязательной даже для весьма честных и весьма одаренных художников.

Удивительно, как быстро вошли в мою жизнь итальянские друзья! Я думаю прежде всего о Карло Леви и Ренато Гуттузо. Я ведь познакомился с ними, когда мне было под шестьдесят, в этом возрасте слишком часто теряют друзей и неохотно обзаводятся новыми. Мы видимся редко — порой несколько дней в году, норой один день за несколько .лет, но всегда говорим о вещах, нам равно близких и дорогих. Хотя они живут далеко, жизнью, непохожей на мою, да и поколение другое Карло Леви много моложе меня, а Ренато мог бы быть моим сыном, я их понимаю, и они понимают меня, мне кажется, что мы кружимся вокруг Земли но той же орбите.

Во время одной из моих последних поездок в Италию я оказался в городке Рокка-ди-Папа над Римом. Автобус, взобравшись на гору, остановился на площади. Оттуда нужно было идти наверх. Узкие улицы, белье на веревках, детвора. Мы подымались медленно, то и дело глядели вниз: виноградники, долины, где-то далеко — сизоватая пустота моря. На крутых уличках шла жизнь, женщины судачили, щепля фасоль. Прошел аббат, ветер вздувал черную сутану. На домике, похожем на древний форт, висела дощечка: местный комитет Итальянской компартии. На другом таком же доме была изображена лира: музыкальное училище. Наконец мы остановились на крохотной площади, откуда была видна широкая долина. Я думал сразу о многом, о важном и о пустяках. Будь это двадцать лет назад, я взбежал бы, а сейчас сердце колотится. В этом году много винограда. Странно, что я никогда здесь не был. Почему я не был в Мексике, в Сиаме?
 
У слонов необычайные глаза. А здесь ослики — как в Испании. Хорошо бы прожить в таком городке хотя бы неделю! Неделя — это очень много, особенно когда человеку за семьдесят. Странно — время умирать, а я об этом не думаю, на сердце совсем другое. Неделя — это вечность, если есть покой. За обрывками мыслей или, вернее, за клочьями картин во мне было глубокое ощущение спокойствия, счастья, наверно, я отдыхал, хотя Фадеев и уверял, что я не умею отдыхать. Вдруг, оглянувшись, я увидел циферблат: через пятнадцать минут уйдет последний автобус, нужно бежать вниз. Я про себя проворчал: вот только дополз, и пожалуйста — вниз!.. Слишком часто так бывало... Суеверно я повторял старым, оглохшим домам, ослику, вывескам "до свидания", короче, как говорят итальянцы, "чао!".

Вернусь к 4 ноября 1949 года
 
Я должен был на следующий день поехать в Сицилиюитальянцы предложили нам остаться ещё неделю, и я выбрал Сицилию потому, что там никогда не был, а Гуттузо говорил: "Значит, ты не видел Италии..." Под вечер я зашел передохнуть в гостиницу и нашёл записку: "Завтра мы вылетаем в Москву — есть указания. С нами поедет Жолио, мы должны приехать до праздников. Желаю вам хорошо провести последний вечер. А. Фадеев". Я не зашел в комнату, а побрел снова по городу — на площадь Навонны. Поднялся холодный ветер, и народу было меньше, чем обычно, а длинная площадь, залитая старинным светом фонарей, походила на танцевальный зал после разъезда гостей. Я глядел на струю фонтана, она взлетала и рассыпалась — как вчера, как много веков назад.

В пражской гостинице "Алькрон" в пять часов утра затрещал телефон. Я едва успел побриться. Фадеев сказал, что мы летим на специальном самолёте, в Легнице через час нам дадут чай. На аэродроме чешка приговаривала: "Да вы не улетите, ведь такой туман, что не видно самолёта..." Александр Александрович повторял: "Нужно лететь — мы должны сегодня быть в Москве". Я сел в самолёте рядом с Жолио: он сказал, что хочет со мною поговорить. Он начал: "С югославами было нелегко — некоторые члены комитета возражали..." Я вдруг уснул. А проснулся оттого, что Жолио-Кюри схватил меня за руку: "Смотрите!.." В маленькое оконце я увидел купы деревьев с последними редкими листьями — они были не внизу; а выше нас. Самолёт резко развернулся: "Возвращаемся в Прагу— туман"...

На пражском аэродроме мы прошли в буфет. Рядом какие-то люди пили пиво и ели сосиски. Фадеев попытался позвонить в Комитет защиты мира, но никто не отвечал — рано, ещё нет девяти. Я сказал Фадееву, что нужно заказать завтрак. Он рассердился: "У нас нет крон. Понимаете?.." Жолио-Кюри шепнул мне: "Как бы раздобыть чашечку кофе? Мне что-то не по себе..." Я сейчас же заказал кофе для всех, хлеб, масло, ветчину (последнюю для Фадеева). Александр Александрович пробовал запротестовать: "Вы с ума сошли! Вдруг мы не дозвонимся до чехов?..." Я махнул рукой. Жолио-Кюри выпил две чашки, съел булочку и вдруг с легкой улыбкой спросил: "Вы думаете иногда о смерти?..". Пришли чехи. Мы долго сидели на аэродроме: туман держался. Всё же мы долетели до Москвы.

20

"Я редко думаю о смерти, но когда думаю, то настойчиво, не пытаюсь уйти от ответа",- говорил мне Жолио-Кюри на пражском аэродроме. "Для человека невыносима мысль, что он исчезнет. Это не физический страх, а нечто более серьезное — неприятие исчезновения, пустоты. Мне кажется, что идея загробного мира рождена именно этим, и пока наука была в пелёнках, люди тешили себя иллюзорными надеждами. Знание требует от человека мужества... Отсутствие загробной жизни вовсе не означает отказа от продления. Есть физическая связь поколений, она продиктована природой. Но есть и другая работа, творчество, любовь, то, что остается, когда исчезают и человек, и его имя, и даже кости..."

Эти слова я записал, Жолио выразил свою мысль куда лучше восемь лет спустя в эссе "Человеческие ценности науки": "Не раз мне приводилось бывать свидетелем ужасных разочарований, когда люди вдруг теряли веру. Но... Я хотел бы сказать — но, чёрт побери, почему загробная жизнь должна протекать в другом, потустороннем мире? Думая о смерти даже в раннем возрасте, я видел перед собой проблему глубоко человеческую и земную. Разве вечность не живая, ощутимая цепь, которая связывает нас с вещами и людьми, бывшими до нас? Если вы позволите, я поделюсь с вами одним воспоминанием. Подростком я как-то вечером сидел над уроками. Работая, я вдруг дотронулся рукой до оловянного подсвечника — очень старой семейной реликвии. Я перестал работать, охваченный волнением. Закрыв глаза, и видел картины, свидетелем которых, наверно, был старый подсвечник... Как спускались в погреб в день весёлых именин, как сидели ночью у тела умершего. Мне казалось, что я чувствую тепло рук, которые в течение веков держали подсвечник, вижу лица... Конечно — это фантазия, но подсвечник помог увидеть тех, кого я не знал, увидеть их живыми, и я окончательно освободился от страха перед небытием. Каждый человек оставляет на земле неизгладимый след, будь то дерево перил или каменная ступенька лестницы. Я люблю дерево, блестящее от прикосновения множества рук, камень с выемками от шагов, люблю мой старый оловянный подсвечник. В них вечность..."

(Я начал рассказ о Жолио с разговора о смерти, а кажется, я не встречал человека более живого, чем он. Прошло немало времени с его кончины, но мне трудно себе представить, что его нет, часто я ловлю себя на мысли: жалко, что Жолио не приехал, он сказал бы, что делать...)

Разговор на пражском аэродроме имел продолжение
 
В 1955 году Жолио вернулся к той же теме. В Вене было расширенное заседание бюро Всемирного Совета. Жолио в своем докладе утверждал, что накопленных запасов ядерного оружия достаточно для уничтожения жизни на планете. Такая оценка некоторым показалась чересчур пессимистической ("Рассуждения специалиста. С политической точки зрения это неправильно..."). Я приехал из Вены в Париж недели на две позднее, чем Жолио: ждал визу. Сразу же ко мне пришел секретарь Жолио — Роже Мейер: "Жолио говорит, что ему придётся уйти с поста президента,— он не может поступиться убеждениями ученого..." Инцидент был быстро улажен, Жолио успокоился, но, когда мы встретились, он сразу сказал:
 
"Поймите — это дело совести! Политика — высокая человеческая функция. Но если, несмотря на здравый смысл, на советские предложения, на все, что мы делаем, разразится катастрофа, я вас уверяю — некому будет рассуждать о политической бессмысленности происшедшего... Когда мне вручали в Стокгольме Нобельую премию, все было празднично. Я немного нарушил всеобщее благодушие... Я ещё не отдавал себе отчёта в силе атомной энергии и, конечно, не мог предвидеть Хиросимы, всё же я закончил речь предостережением: осторожно! Силы, освобожденные человеком, огромны. Я вспомнил о новых звездах, которые вспыхивают и гибнут. Это было, скорее, образом, чем научной гипотезой... Смерть человека ужасна, но созданное им не исчезает — я убежден, что, несмотря на зигзаги Истории, на провалы, несмотря на глупость, она объясняется младенчеством человечества: всего шесть тысяч лет, как оно начало думать, двести поколений,— да, несмотря на глупость, есть прогресс, движение вперед... Верующие считали, что разумные существа имеются только на Земле. Вряд ли... Но если вопреки всему произойдет атомная катастрофа... Что будет тогда? "Новая звезда"? Пустота? Одно поколение передает другому эстафету — я повторяю ваши слова. Но кому мы тогда передадим созданное в течение шести тысяч лет? Вакуум... Вы мне сами говорили, что я — оптимист. Но я повторяю: осторожно!.. Опаснее всего иллюзии. Человеку, который только что женился, нашёл новую квартиру, трудно себе представить, что он не успеет расставить мебель, как от всего останется пыль... Виновата не наука, а неравномерное развитие человечества. У некоторых людей, у которых, увы, большая власть, нет ни моральных тормозов, ни элементарных познаний: они воображают, что освобождение атомной энергии — очередное изобретение, нечто вроде парового двигателя или мотора внутреннего сгорании..."

Нельзя отделить биографию Жолио-Кюри (так его называют в книгах и газетах), Жолио (так его называли люди, его знавшие), Фреда (так звали его друзья) от проблем, и ставших перед нами в связи с рождением новой физики. Утро новой эры человечества я увидел в вечер моей жизни. Конечно, открытия Эйнштейна поразили меня ещё в начале двадцатых годов, хотя и их и плохо понимал. Хиросима меня потрясла размерами бедствия, но я не давал себе отчёта в происшедшем. Атомная бомба меня возмутила оттого, что она была в тысячу или в десять тысяч раз сильнее обыкновенных бомб. Власть в Америке принадлежала не профессору Принстонского университета, который считался гениальным чудаком с длинными кудрями и с человеколюбием прошлого века, а вполне благообразному современному человеку, стандартному политику, случайно оказавшемуся на посту президента.

Эйнштейна я слушал с благоговением, но пробыл я с ним всего несколько часов. А с Жолио я часто встречался в течение восьми лет. Я его полюбил — его ум, чувствительность художника, интуицию, воистину женскую, смелость, чистоту. Я его не только любил, я ему признателен — он помог мне понять то, что дотоле оставалось для меня закрытым. Его слова, да и его судьба позволили мне увидеть лицо новой эпохи. Над гробом Жолио его друг Бернал сказал: "Трагедии Жолио была трагедией благородства..." Вечером Бернал добавил: "И трагедией науки..."

Иногда говорят о писателе, что он похож на свои книги. Может быть, и Жолио-Кюри походил на свои труды, не знаю — я слишком невежествен в современной физике, чтобы об этом судить. Но для меня Жолио по своей манере держаться, по разговору, по увлечениям, словом, по душевной структуре,— никак не вязался с представлением об ученом, которое сложилось ещё с детских лет: меньше всего он был узким специалистом, аскетом, рассеянным книжником. Впрочем, все рассуждения о прирожденных ученых, писателях, инженерах, музыкантах натянуты и произвольны. Жолио как-то сказал мне: "Я сам удивляюсь, почему я стал ученым? В школьные годы я мечтал стать профессиональным футболистом, мне прочили блестящее будущее. Вышло иначе... Вероятно, что-то притянуло меня к пауке. Я колебался — химия или физика? Очевидно, и здесь не было простой случайности. Не знаю, хватило ли бы у меня для химии усидчивости, терпения... В моём возрасте люди не только давно придали личные черты своей работе, их черты сложились в зависимости от того, что они делали. А меня и теперь удивляет, что я — ученый. Поверьте, с рыбаками Аркуэста я чувствую себя естественнее, чем на научных заседаниях..."

Вполне возможно, что Жолио не родился ученым, но он им стал и свой дар, свою творческую инициативу, свои силы вложил в науку. Он пережил счастье открытия, когда, но его словам, ему хотелось танцевать, кричать, хлопать в ладоши; он пережил и расплату. Говоря это, я думаю не о многих несправедливостях, связанных с его гражданским мужеством, а о них я всё же должен упомянуть. Жолио создал атомный реактор "Зоэ", это было гордостью Франции. Год спустя глава французского правительства снял Жолио с поста верховного комиссара по атомной энергии: политики не могли простить большому ученому, что он стал коммунистом. (Расскажу об одном эпизоде, скорее смехотворном, чем трагическом. Когда шведский король в 1935 году вручил Жолио-Кюри Нобельую премию, все стокгольмские газеты писали о молодом французском ученом, а шведские коллеги восхищались им. Но вот Жолио снова приехал в Стокгольм в марте 1950 года — на сессию Постоянного комитета. газеты молчали. На следующий день я увидел Жолио с чемоданом,- оказалось, его попросили освободить номер: не хотели держать в гостинице "красного"). Говоря о расплате, я думаю не об административных гонениях — они связаны не с открытием искусственной радиоактивности, а с политической ролью Жолио. Его мучило другое — он много раз повторял: "Простые люди начинают ненавидеть науку". Он понимал свою ответственность, говорил и в публичных докладах, и в частных беседах о том, что атомная энергия может принести людям величайшее счастье — освободить их от подневольного труда — и она может погубить человечество. В лаборатории он чувствовал себя хозяином. Но, помимо научных открытий, существует использование этих открытий, и не ученые, а политики решили использовать величайшие открытия Эйнштейна, Резерфорда, Жолио-Кюри, Нильса Бора, Ферми, Гана для создания оружия массового уничтожения. "Доверие к науке поколеблено,— сказал мне Жолио во время одной из наших последних встреч,— люди видят только зло — стронций, лучевую болезнь, картину всеобщей гибели..."

Меня могут упрекнуть в преувеличении роли личности
 
Но я пишу не исторический труд, а книгу воспоминаний и решусь признаться, что Движение сторонников мира для меня неотъемлемо от личных качеств Жолио, от его сознания своей ответственности как ядерного физика, от его умения объединить людей, различно мыслящих. Он часто говорил: "Это не враг, это противник",— к врагам он причислил только людей, которые хотели войны, а противниками называл тех, кто не хотел примкнуть к движению, считая его прокоммунистическим, но пытался отстоять мир по-своему.

В начале пятидесятых годов климат был суровым: шла корейская война, взаимная ненависть достигла апогея. Но и в те годы я помню, как Жолио пытался защитить то итальянскую католичку Пьяджио, говорившую об ответственности двух сторон, то датчанку Аппель, возражавшую против нападок на политику Запада, то американского пастора Дарра,— Жолио говорил: "С ними можно и нужно спорить, но не здесь, не в движении за мир..."

Конечно, не будь на свете Жолио, наше движение все равно возникло бы, но мне кажется, что оно было бы уже, да и суше. Всё политика — и война, и борьба против войны, но люди, дли которых политика — профессия, и в движении не могли освободиться от своих навыков, от словаря, от формул (именно поэтому Жолио особенно ценил участие в движении Ива Фаржа, в котором ничего не было от профессионального политика).

Движение сторонников мира отнимало у Жолио очень много времени. Однажды он признался мне: "Минутами я сомневаюсь... Близкие мне говорит: "Ты не можешь так продолжать..." Действительно, почему я должен мирить голландских сторонников мира с индонезийскими? Почему ко мне приходят с рассказами о распрях в секретариате? Почему от меня требуют, чтобы я успокоил представителя Гондураса — на следующем конгрессе ему дадут слово не ночью, а днём... всё это могли бы сделать и другие. Мне хочется иметь время для научной работы. А вместе с тем я понимаю, что нельзя провести границу: то-то делаю я, то-то другие. Тем более что все привыкли обращаться ко мне, скажут: "Значит, движение теперь отходит на второй план". Люди, которые меня упрекают, правы — моё место в лаборатории, а не в комиссии, где люди спорят всю ночь,— сказать "потребовать" или "предложить". Там на месте политики — Лоран, Серени, Ненни... Но я хочу, чтобы наше движение расширилось, только тогда мы сможем повлиять на политику Запада. Значит, и должен сидеть в комиссиях..."

Политические проблемы пятидесятых годов остаются и ныне актуальными
 
Живы люди, работавшие вместе с Жолно-Кюри, и мне приходится о многом промолчать. Бывали большие трудности, бессонные ночи, политические распри, а порой и личная неприязнь, не всегда Жолио удавалось примирить людей, приободрить их. Однажды он сказал мне: "X. меня упрекнул в чрезмерном оптимизме... Для того чтобы быть оптимистом, стоит только призадуматься над Историей. Но бывает, что и товарищи-коммунисты удивляются моему оптимизму, вероятно, это связано с характером ~- не только философия,— физиология..." А между тем я знаю, что Жолио порой переживал очень трудные для него недели, но он умел приободрить не только других — самого себя.

У него была внешность не кабинетного человека, а, скорее, спортсмена; он любил ходить на лыжах, был страстным рыболовом. На стенах его дома в Антонн красовались препарированные головы гигантских щук, которых он выловил. 18 марта 1950 года Жолио исполнилось пятьдесят лет; было это во время сессии Постоянного комитета. Шведские друзья вспомнили дату и на митинге поднесли ему подарок. Мы сидели рядом. Жолио сразу догадался: "Спиннинг!.." На его лине была ребяческая радость и любопытство. Он не решался при всех раскрыть пакет, нагнулся, отодрал кусочек бумаги и, восхищенный, шепнул мне: "Это какой-то особенный бамбук!.."

Летом 1951 года Жолио отдыхал под Москвой; однажды он приехал ко мне в Новый Иерусалим. Он был в хорошем настроении, шутил, перед обедом признался, что у него в Советском Союзе нашелся враг — какая-то травка, которую сыплют повсюду: в суп, на картошку, на мясо (оказалось, что его враг — укроп). После обеда он спросил, нету ли у вас самовара. Таковой оказался: года три назад мне его подарили на тульском заводе. Мы его ни разу не ставили. Начали разжигать щепки, они сгорали, не зажигая угля, или сразу гасли. Жолио дул в трубу изо всех сил. Наконец-то справились с самоваром. Жолио восхищался старыми ветлами, долго рассматривал скворечники и, уезжая, сказал: "Подумать, что мы даже не поговорили о бюро, о секретариате, о Рогге!.. Вот это настоящий день мира!.."

А неделю спустя мы отправились на сессию бюро в Хельсинки. Жолио предоставили вагон-салон; с ним ехала Ирэн Жолио-Кюри. В Ленинграде Жолио попросил меня отвезти его в Эрмитаж. "Мне сказали, что там часть картин, которые я видел пятнадцать лет назад в московском Музее западной живописи..." В то время импрессионисты, не говоря уже о Матиссе и Пикассо, считались противопоказанными для посетителей музея, и ценнейшая коллекция хранилась в фондах; картины висели на щитах. Жолио восхищался, особенно ему нравились пейзажи Сислея, Моне, Писсарро. Когда мы уходили, он сказал: "Я как будто провёл целое лето в деревне — другой человек..." Нагнувшись ко мне, он тихо добавил: "Нехорошо лишать такой радости советских людей..." И тотчас добавил: "Это ненадолго, я убежден".

В 1955 году Жолио серьезно заболел, его поместили в госпитале Сент-Антуан. (Он умер в том же госпитале три года спустя). Это очень старое, мрачное здание. Жолио отвели отдельную маленькую комнату. Он рассказал, что врачи не уверены в диагнозе, но он наблюдает за собой, записывает, подружился с главным врачом. Потом, разумеется, он заговорил о разрядке — теперь как раз время попытаться расширить движение... Вдруг он взял холст, повернутый к стене, и, смущаясь, сказал: "Я здесь обречён на безделье и занялся живописью. Не судите слишком строго, я ведь никогда не учился, начинаю с азов..." На холсте был пейзаж, который он видел в окно: двор, несколько деревьев, стена дома. Я поглядел второй холст, третий... Жолио спросил: "Очень плохо?.." Я ответил ему, что в его пейзажах есть чувство света, непосредственность, даже наивность, хотя рисунок довольно уверенный. Он сказал: "Забавы пятидесятичетырехлетнего ребенка..."

Весной 1956 года умерла от лейкемии Ирэн Жолио-Кюри. Для Жолио это было тяжелым ударом: они прожили и проработали вместе тридцать лет — в 1926 году молодой лаборант, работавший в Институте радия под руководством Мари Кюри, женился на её дочери, ассистентке того же института. Они жили дружно, хотя были очень несхожими. Ирэн была сдержанной, молчаливой, и Жолио, обычно разговорчивый, в её присутствии часто замолкал.
 
Помню ночь, которую мы провели в вагоне-салоне
 
Ирэн вскоре ушла в купе, а Жолио остался. Он начал говорить об одиночестве, о своей "плебейской природе", о том, как норой человеку хочется вырваться из своей жизни: "Мы все машины, буксующие в колее..." В 1956 году Жолио приехал в Вену. Мы его встречали на вокзале. Вечером он сказал мне: "Ирэн умерла от той болезни, которую мы зовем профессиональной. Теперь мы стали осторожнее, а в тридцатые годы..." Он помолчал и тихо добавил: "всё это нелегко..." Год спустя я был у него в Антони. Он показал мне сад, изумительную стену вьющихся роз. последние тюльпаны. "Ирэн очень хорошо подбирала цвета тюльпанов. Прошлой весной они зацвели, а её уже не было..." Несколько минут спустя он сказал: "Мною овладела торопливость — хочется успеть что-то сделать. Я не мнителен, но нельзя быть чересчур легкомысленным..."

Ещё раньше — в 1956 году — он заговорил со мной о Сталине: "Многие наши интеллигенты после XX съезда заколебались. А мне кажется, что наше Дело шагнуло вперед. Я никогда не обманывался так, как некоторые другие,— о Сталине говорили как о полубоге. Помню, я сказал тогда X.: "Осторожно! Мы не должны верить в непогрешимость, оставим это католикам. Я видел в Советском Союзе много изъянов они первые начали, не удивительно..." Весной 1958 года, когда он меня пригласил в Антони, он сказал: "Пожалуйста, при детях расскажите о том хорошем, что у вас делается. А сейчас поговорим о прошлом... Вы все понимаете? Я много думал и всё же до конца не понял..."

Коммунистом он стал в очень страшное время — в 1942 году — и до смерти сохранял верность избранному пути. В его выборе сказались не только эмоции, героизм коммунистов в Сопротивлении, борьба против фашизма советского народа, но и логика, размышления ученого. Вспоминая Фадеева, Жолио сказал: "Однажды мы поспорили — вы помните, это было в Вене. — он уговаривал меня отказаться от моих слов, когда я утверждал, что война способна уничтожить жизнь на нашей планете, он повторял: "Мы знаем вас, как верного друга". Я ему ответил, что в дружбе хороша верность, а в политике, как и в науке, нужно не только верить друзьям, но и думать..."

У Жолио было лицо француза,— с тонкими, хорошо вырисованными чертами, да и в характере его было много национальных чёрт: он радовался порой с легкой печалью, много говорил, но очень редко проговаривался, рассуждая, всегда был точен, логичен. В Антони я видел, как он возился с внуками — детьми Элен, и вспомнил стихи Гюго "искусство быть дедом". В доме было много красивых вещей, за обедом хорошее вино, в кабинете фотографии друзей, во всем ясность, свет, радость. Я не знал, что вижу Жолио в последний раз.

На похороны я летел вместе с Д.В. Скобельцыным, который в тридцатые годы работал в лаборатории Жолио: мы знали двух разных людей, а любили одного. После долгих переговоров между детьми Жолио и представителями правительства похороны разделили на два акта. Вернувшись в Москву, я писал: "Во дворе древней Сорбонны перед часовней XVII века, между памятниками Гюго и Пастера, был установлен катафалк... Стояли, как статуи, солдаты республиканской гвардии в архаических шлемах с конскими хвостами. Стояли министры и послы, академики и сенаторы. Стояли члени ученого совета Сорбонны в красных тогах, отороченных горностаем... А потом уехали министры, ушли гвардейцы. В предместье Парижа Со возле кладбища собрались друзья и товарищи Жолио, сторонники мира, студенты, слушавшие его лекции, рабочие, домашние хозяйки, лаборанты, служащие, простые люди Франции. День был грозовой, под ливнем шли и шли люди, многие плакали; рядом с парадными тяжелыми венками лежали скромные цветы садов и палисадников Франции..."

Вечером некоторые члены бюро Всемирного Совета, приехавшие на похороны, собрались: нужно было обсудить, что делать дальше. Помню Бернала, Казанову, Спано, Изабеллу Блюм. Мы не могли говорить — слишком свежим было горе. Передо мной стоял живой Фред, и я но мог представить себе, что его больше нет. Да и сейчас, много лет спустя, я вижу его живым, и снова все возмущается: умер... Он говорил, что каждый человек оставляет на земле след, а память о нём трудно назвать следом — это, скорее, рана, рана и веха.

Оглавление

 
www.pseudology.org