Илья Григорьевич Эренбург
Люди, годы, жизнь
Книга IV. Часть 4
21

Люди привыкают ко всему: к чуме, к террору, к войне; и мадридцы быстро привыкли к бомбежкам, к голоду и холоду, к тому, что фашисты — в Каса-дель-Кампо, то есть в двух-трёх километрах от густозаселенных кварталов, и что всё это, видимо, надолго. "Известия" тогда выходили в самое различное время: иногда в семь часов утра, иногда, если среди ночи поступали сообщения ТАСС, список награжденных или обвинительное заключение, в десять, а то и в полдень. Мадридские газеты продолжали выходить в шесть часов утра, как они выходили прежде, когда нужно было поспеть к утренним поездам. Поездов давно не было, а привычка осталась.

Из семи шоссейных дорог, соединявших столицу со страной, шесть были захвачены фашистами. То вспыхивали, то затихали бои за седьмую дорогу, соединявшую Мадрид с Валенсией. Несколько километров этой дороги фашисты простреливали. Однажды мне пришлось выскочить из машины и пролежать в ноле полчаса. Вблизи разорвалось несколько снарядов.
 
На войне то хорошо, что редко бываешь один
 
Я не мог показать шофёру-испанцу, который лежал рядом, что мне не очень-то уютно, я ведь был "мексиканцем", а шофёр старался мне показать, что он чувствует себя как дома, потому что он испанец. На двадцать первом километре от Мадрида, возле Мората-де-Тахунья, фашисты укрепились. Я там бывал несколько раз; проходя по глубоким окопам, можно было услышать, как фашистские солдаты где-то рядом переругиваются или поют. В течение многих месяцев шли бои за развалины дома, и я вспоминал знаменитый "дом паромщика", который в годы мировой войны несколько месяцев подряд значился в союзных и немецких сводках.

А в Мадриде продолжалась фантастическая и вместе с тем будничная жизнь. Тротуаров никто не подметал, валялся щебень, обрывки старых афиш, осколки бомб, битая посуда. Утром разводили костры, возле них грелись женщины и солдаты. Зимой в Мадриде холодно, и андалузцы или каталонцы зябли. Многие магазины были открыты; оставались товары, мало кому нужные в то время: хрустальные люстры, духи, старые романы, галстуки. Как-то раз я увидел в мебельном магазине молодого бойца и женщину, они приценивались к зеркальному шкафу и нежно глядели друг на друга; вероятно, они были молодоженами. В другой раз я встретил маляра с ведром краски и лесенкой — он шёл белить стены.

А на улицах продавали самодельные зажигалки, карманные фонари. В некогда фешенебельных ресторанах бойцы восторженно ели горох — он был пшенной кашей Испании. Возле булочных стояли длинные очереди, и не раз люди, ожидавшие двести граммов хлеба, умирали от осколка бомбы или от снаряда. Трамвай ходил почти до окопов. Однажды я пошёл рано утром на улицу Рафаэля Салилья. Пожарные выносили трупы; мне запомнилась девочка, похожая на разбитую куклу, и швейная машина с голубенькой материей, повисшая на балке.

Правительство уехало в Валенсию. В мадридских комитетах политических партий шли нескончаемые споры. Анархисты и троцкисты ("поумовцы") настаивали на "углублении революции". Прието хотел, чтобы навели порядок, и обвинял своего товарища по партии Кабальеро в демагогии. Жизнь продолжалась... Продолжалась она повсюду. Поэты издали сборник стихов, посвящённых войне, собирались, обсуждали Возрождение старой формы романсеро. Я познакомился с пожилой учительницей музыки, она рассказывала, что к ней приходят две ученицы, играют гаммы.

Театры были открыты, но спектакли начинались не в десять часов вечера, как прежде, а в шесть; играли все те же пьесы "Ты цыган, я цыганка" или "Ночь в Альгамбре". В кино показывали фильмы Чаплина; Морис Шевалье в картине "Соблазнитель" пел знакомые песенки. Девушки утирали глаза от скорби обманутой американки, а дружинники неистово аплодировали Лолите Гранатос.

Ко мне в холодный номер гостиницы приходили с фронта испанцы и бойцы интербригад; иногда у меня оказывались селедки, присланные из Одессы, или курица, завезенная из Валенсии. Мы молча ели, а потом начинали разговаривать о вещах, мало относившихся к положению на фронте. Студент-боец с жаром доказывал, что, хотя во всем мире читают "Дон Кихота", никто, кроме испанцев, его не понимает, да и не может понять. Один серб принёс мне толстую рукопись: он записал свои наблюдения о том, как реагируют различные животные на бомбежки.
 
По его словам, кошки вели себя коварно, но разумно: услышав гул самолётов, они тотчас выпрыгивали в окно и неслись в поле, подальше от жилья. Собаки, наоборот, слепо верили во всемогущество человека, просились в дом, залезали под стол или под кровать. Свои записки серб писал в окопах, во время бомбежек, об этом он упомянул вскользь; его интересовала зоопсихология, и он расспрашивал об опытах Дурова. Француз из батальона "Парижская Коммуна" читал мне свои стихи:

Небо огнями реклам расцвечено —
Распродажа разодранных тел и Вечности...

Штаб помещался в центре Мадрида, в глубоком подвале министерства финансов.
 
Подвал разделили на крохотные комнатушки
 
Там работали, ели и спали. Стучали пишущие машинки. То и дело приходили и уходили военные. В одной из комнатушек, сгорбившись, сидел старый, больной и подавленный событиями человек — генерал Миаха. О нём тогда писали все газеты мира, а он печально глядел на меня и отвечал: "Да... да..." Вошел комбриг Горев  с переводчицей Эммой Лазаревной Вольф, принёс карту, долго говорил о положении в Университетском городке. Миаха внимательно слушал, тусклыми грустными глазами глядя на карту, и повторял: "Да... да..."

Владимир Ефимович Горев редко заглядывал в подвалы министерства — всё время был на позициях. Ему не было и сорока лет, но он обладал большим военным опытом. Умный, сдержанный и вместе с тем чрезвычайно страстный, осмелюсь сказать — поэтичный, он покорял всех, мало сказать, что ему верили,— верили в его звезду. Полгода спустя испанцы научились воевать, у них были одаренные командиры — Модесто, Листер, да и другие, менее известные. А осенью 1936 года, пожалуй, кроме начальника генштаба полковника Рохо, среди командного состава республиканской армии было мало людей энергичных и в то же время обладавших военными знаниями. В ноябрьские дни Горев  сыграл огромную роль, помог испанцам остановить фашистов в предместьях Мадрида.

Когда Франко начал операции на севере, Горев  отправился с переводчицей Эммой в Басконию. Франко сосредоточил на севере крупные силы; немецкая авиация наносила массированные удары. Республиканцы четыре месяца защищались, отрезанные от основных сил, взятые в кольцо. Настала развязка. В Хихоне, который должен был со дня на день пасть, было двадцать шесть советских военных во главе с Горевым , среди них раненые, больные и Эмма.

В эскадрилье, созданной Мальро, в первые месяцы войны сражался весёлый француз, прекрасный летчик Абель Гидес [Abel Guide - FV]
. Летом 1937 года он вернулся в Париж. Узнав, что советские товарищи не могут выбраться из окружения, Гидес [Abel Guide - FV] раздобыл крохотный туристический самолёт и полетел в Хихон.
 
Горев  хотел улететь последним. Гидес [Abel Guide - FV] совершил три рейса, среди других спас Эмму, а когда он полетел в четвертый раз, его обстреляли фашистские истребители. Милый смелый Гидес [Abel Guide - FV] погиб. А он только перед этим женился... Горев  и несколько оставшихся с ним товарищей ушли с партизанами в горы. Их вывез советский самолёт. всё это было чудом. Мы радовались — спасся Горев ! А полгода спустя героя Мадрида оклеветали, и тут уже не могло быть никаких чудес. Горев  погиб в Москве.

В подвале, кроме Горева, жили Ратнер и Львович, которого в Испании звали Лоти. Ратнер был разумным и скромным стратегом. Мне говорили, что потом он преподавал в одной из военных академий. Лоти пробыл в Испании долго, подружился с испанцами; был он печальным весельчаком, любил поэзию. Однажды в горячий мадридский вечер мы сидели на камне перед разбитым домом, обливались потом, и он вспоминал разрозненные строки стихов — Лермонтова, Блока, Маяковского; вдруг встал и сказал:

"Красивое имя. Высокая честь —
Мадридская волость В Испании есть.

Значит, мне надо идти на КП. А вы знаете, что вы должны делать? Не болтаться под снарядами, а писать. У каждого своё ремесло... Писатель, а не пишет..."

Я встречал Лоти и в Двенадцатой бригаде у генерала Лукача и в "Гайлорде", потом в Валенсии. Был он на редкость храбрым, а других осаживал, говорил: "Испанцы не знают, что такое осторожность. Для любви это хорошо, а для войны не годится..." В 1946 году я встретил в Америке художника Фернандо Херасси, командира батальона Двенадцатой бригады, и его жену Стефу. Первое, о чём они меня спросили: "Что с Лоти?.."
 
Я отвернулся и еле выговорил: "Погиб"...

В Испании я думал об одном: о Победе. Но, понятно, я встречался с нашими, и хотя мы ещё не знали, что означает 1937-й, порой на душе становилось смутно. Корреспондент ТАССа М.С. Гельфанд, человек очень больной, писал длинные телеграммы и острил. Он сочинил смешную пьесу, читал её избранным; героями были Кольцов, Кармен, Макасеев, Эренбург и он сам. Приходя в его помер, мы всегда смеялись. Один раз я увидал его грустным, он сидел над "Правдой". Никого в комнате не было. Вдруг он мне сказал: "А вы знаете, нам повезло... Собрание писателей, сидят и выявляют врагов народа... Давайте поедем в Карабанчель, там собираются взорвать дом. А о нашем разговоре забудьте..."
 
Я выпросил у него несколько номеров относительно свежих газет. В Карабанчеле дом не взорвали, сказали, что саперы подвели. Зато мы попали под хорошую бомбежку. Ночью я прочитал газеты и подумал: действительно повезло — под бомбами куда легче, здесь, но крайней мере, знаешь, кто враг и кто свой...

Как-то Кольцов сообщил мне: "Наградили большую группу. В газете этого не будет... Поздравляю вас с боевым орденом Красной звезды". Я его тоже поздравил; поздравил сейчас же Кармена и Макасеева. Михаил Ефимович, помню, добавил: "Будете получать, кажется, десять рублей в месяц. От голода это вас не спасет. От проработки тоже..."... Я впервые в жизни получил орден, да ещё такой, о котором не будет в газете. Не скрою — я обрадовался.

Я уезжал из Мадрида, снова возвращался и увидел первую Победу республиканцев возле Гвадалахары. Фашисты рассчитывали с помощью танков прорваться в Мадрид. В районе Сигуэнсы они сосредоточили несколько итальянских дивизий, танки, авиацию. Битва кончилась для фашистов неожиданно: продвинувшись на несколько десятков километров, они были отброшены на исходные позиции, потеряв много людей и техники. итальянцы сражались плохо, да и рассчитали неосторожно: были убеждены, что большие танковые соединения быстро выйдут на равнину, где смогут окружить противника; а после контратаки республиканцев итальянские танки очутились в узкой долине, где их нещадно бомбили наши лётчики.

Я много раз ездил на Гвадалахарский фронт — с Кольцовым, с Хэмингуэем, с Савичем; побывал в Паласио Ибарра в развалинах старого помещичьего дома, из которого "гарибальдийцы" выкинули итальянских фашистов, в расщепленной бомбардировками Бриуэге. Было необычайно радостно идти по земле, освобожденной от фашистов, видеть итальянские надписи на стенах, брошенные пушки, ящики с гранатами, ладанки, письма.
 
Я разговаривал с победителями — с солдатами частей, которыми командовали Листер, Камнесино, с бойцами Двенадцатой бригады, с генералом Лукачем, с Фернандо, с болгарами Петровым и Беловым. Разговаривал я и с пленными итальянцами. На дворе была короткая кастильская весна. Бойцы грелись на солнце. Небо порой покрывалось металлическими тучами, звенели ливни, и час спустя густая южная лазурь говорила о близком лете. Для нас, переживавших в течение полугода одни лишь поражения, Гвадалахара была нечаянной радостью. Я думал, что позади не только зима, но холод отступлений.

Среди пленных итальянцев было много горемык, которые охотно бросали оружие. Я увидел знакомых мне итальянских крестьян, добрых и миролюбивых; они проклинали офицеров, дуче, войну. Сапожник из Палермо рассказал мне, что помнит двадцатый год,— он тогда был мальчишкой, на улице стреляли, а в комнате отца висел портрет Ленина. Он был неграмотным, но сразу понял, где свои, и, воспользовавшись суматохой, перебежал к "гарибальдийцам".
 
Попадались и настоящие фашисты, не столь жестокие, как их немецкие единоверцы, но чванливые, верившие в громкие фразы Муссолини. Я прочитал дневник одного итальянского офицера; незадолго до Гвадалахары он писал: "Все испанцы стоят друг друга. Я бы им всем дал касторки, даже этим шутам фалангистам, они знают одно — есть и пить за здравие Испании. Всерьез воюем только мы..."

В итальянской армии было много опереточного
 
Помню Знамя батальона "Черные перья" с надписью: "Не блистаем, но жжём". В таком же стиле были выдержаны названия других батальонов: "Львы", "Волки", "Орлы", "Неукротимые", "Стрела", "Буря", "Ураган". Однако эти батальоны входили в бригады, дивизии. Из итальянского порта Гаэта непрерывно шли транспортные суда в Кадикс; подбрасывали людей, артиллерию, танки.
 
Республиканцы нашли документы Генерального штаба, телеграмму Муссолини, который писал генералу Манчини: "На борту "Пола", направляясь в Ливию, я получил донесение о большой битве, развернувшейся возле Гвадалахары. Я с бодростью слежу за эпизодами боя, глубоко убежденный, что храбрость и воинственный дух легионеров положат конец вражескому Сопротивлению". Хотя настроение у меня было хорошее, я не разделял оптимизма некоторых, уже видевших республиканцев под Сарагосой. Меня тревожила не мнимая храбрость итальянских легионеров, а трусость англичан и французов в Комитете по невмешательству. В статье о битве под Гвадалахарой я писал: "Не следует преуменьшать опасность — Италия только вступает в войну".

Продвижение республиканцев длилось недолго. В холодную ночь комбриг М.П. Петров, командовавший танковым соединением, поил меня горячим чаем. Это был коренастый и добродушный танкист. Он сокрушался: "Техники мало! Даже грузовиков не нашли, чтобы подбросить пехоту. Вот и завязли... Ну ничего, в конце концов мы их расколотим". (Я встретил генерала Петрова в августе 1941 года под Брянском. Он весело закричал: "Помнишь Бриуэгу?.." А время было невеселое. Его убили в бою вскоре после нашей встречи, так он и не увидел разгрома фашистов).

В начале апреля республиканцы решили атаковать фашистов, укрепившихся в Каса-дель-Камно. Я пошёл в пять часов утра на наблюдательный пункт, который находился в здании дворца. Окна комнаты выходили на Запад. Мы видели, как бойцы выбегали из окопов и падали, как двинулись танки. Артиллерийская подготовка была сильной, но пулеметы не умолкали, и почти нигде республиканцам не удалось выбить фашистов из окопов.

Вечером нужно было передать в газету отчёт о результатах операции. Я не знал, что сообщить, и решил описать час за часом все, что видел, не говоря вовсе о наступлении и статью озаглавив "День в Каса-дель-Кампо". В комнате, где мы находились, висела клетка с канарейкой. Фашисты выпустили несколько снарядов по дворцу. Когда орудия на минуту умолкали, канарейка пела: очевидно, грохот её возбуждал. Я упомянул и про канарейку, хотя понимал, что такого рода наблюдения уместнее в романе, нежели в газетной корреспонденции. Редактор про канарейку выпустил, даже обиделся. Люба тогда была в Москве и пришла в редакцию, чтобы поговорить со мной по телефону. "в чём дело с канарейкой?" — спросила она. А я не мог ей объяснить, что в моей статье канарейка запела только потому, что наступление не удалось.

Как-то я слушал радиопередачу из Севильи, фашисты говорили: "Вокруг Мадрида сосредоточены крупные советские силы, их численность доходит до восьмидесяти тысяч". Слушал и горько усмехался. Советских военных было мало; цифр я не знаю, но я бывал и в Алкала, где стояли наши танкисты, и на двух аэродромах — очень, очень мало! В различных частях было ещё несколько десятков военных советников. Людей было немного, но воевали они хорошо и в критические дни приподняли дух испанцев. Когда в ноябре мадридцы впервые увидели над собой советские истребители (их окрестили "курносыми"), несмотря на воздушную тревогу, они стояли на улицах и аплодировали — им казалось, что теперь они ограждены от бомб.

Из командиров я встречал комдива Г.М. Штерна (его называли в Испании Григоровичем), Яна Берзина (Гришина), комкора авиации Я.В. Смушкевича (Дугласа), танкиста Д.Г. Павлова, П.И. Батова, X.Д. Мамсурова (Мамсурова), Г.Л. Туманяна и других. Это были разные люди, но все они по-настоящему любили Испанию. Многие из них погибли в годы произвола, а те, что уцелели, до сих пор с нежностью вспоминают испанских товарищей. Не видел я со стороны людей, которых назвал, ни высокомерия, ни даже раздражительности, а она легко могла бы родиться: кадровые военные столкнулись с неразберихой, с анархистами, с наивными командирами, считавшими, что немецкие самолёты можно прогнать с помощью винтовок.

Познакомился я с советскими лётчиками, танкистами; с некоторыми подружился; лучше понял и войну, и наших людей. Если четыре года спустя я смог работать в "Красной звезде", находил нужные слова, то помогли мне в этом, как и во многом другом, годы Испании.

В апреле в Мадрид приехала герцогиня Атолльская, член английского парламента от консервативной партии. её поместили в той же гостинице, где жили Кармен, Савич, я. Пока она осматривала город, осколок немецкого снаряда угодил прямо в её комнату. Журналисты спросили её, не думает ли она поставить в парламенте вопрос о "невмешательстве". Она ответила, что обещала не делать никаких политических заявлений, но восхищается мужеством Мадрида и оплакивает невинные жертвы. Она не была одинокой: многие восхищались и оплакивали. А Гитлер и Муссолини делали своё дело. Мою веру в Победу поддерживал испанский характер. Во время одной из бомбежек Петров и я загоняли старую женщину в убежище; она не хотела идти, говорила: "Пусть они, негодяи, видят, что мы их не боимся!.."

22

Январь 1937 года я пробыл в Париже, а в начале феврали вернулся в Испанию. Я увез с собою О.Г. Савича. Я не собираюсь посвятить эту главу портрету Савича,— я уже говорил, что мало рассказываю о живых. Говоря о себе, я то подымаю, то опускаю занавеску исповедальни — я волен выбирать; но, говоря о других, я связан: Бог его знает, что можно рассказать, а о чём лучше промолчать?
 
Савич мой добрый и старый друг
 
Черновики многих моих книг испещрены пометками Савича, он замечал немало погрешностей. Хотя в ранней молодости он был актером, он для меня неотделим от литературы. Он не только пишет или переводит, он страстный читатель, и, кажется, нет ни одного автора и в XIX веке, и в советское время, которого он не прочитал бы. Я ему многим обязан. Но теперь я ограничиваю себя одним: хочу показать, какую роль могла сыграть Испании в жизни одного человека.

Познакомились мы давно кажется, в 1922 году. Он моложе меня всего на пять лет, но тогда он казался мне подростком. В 1930 году он с молодой женой Алей поселился в Париже, и мы встречались почти каждый вечер. Раз в год перепуганный Савич отправлялся в советское консульство, чтобы продлить паспорта. Мы ездили с Савичами в Бретань, в Словакию, в Скандинавию. Савич показывал Париж Всеволоду Иванову, нашим поэтам, актерам Театра Мейерхольда; он человек мягкий, благожелательный, спорить не любит, и всем он нравился. В конце двадцатых годов после нескольких сборников рассказов в Москве вышел его роман "Воображаемый собеседник", роман хороший, который понравился столь различным писателям, как Форш, Тынянов, Пастернак. В газетах его разругали, одно заглавие сердило критиков: хотя ещё никто не говорил о новом толковании реализма, но воображать не полагалось.
 
Савич продолжал писать, но второй роман не получался. Он помрачнел. Иногда он посылал очерки в "Комсомольскую Правду", и они никак не напоминали объяснений с воображаемым собеседником, писал он про то и это, про футбол и про Барбюса, про мировой кризис и про рабочие танцульки. Мне казалось, что он не может найти ни своей темы, ни места в жизни. В 1935 году его Аля уехала в Москву. Савич должен был вскоре последовать за нею, но в январе 1937 года я застал его в Париже и легко уговорил посмотреть хотя бы одним глазом Испанию: "Сможешь написать для "комсомолки" десять очерков..."

Хотя я хорошо знал Савича, я никогда не видел его перед опасностью смерти. В первый же вечер в Барселоне мы пошли поужинать в хороший ресторан "Остелерия дель соль". Мы мирно беседовали о старой испанской поэзии, когда раздался необычный грохот. Свет погас. На бомбежку это не походило, и я не сразу понял, что происходит. Оказалось, фашистский крейсер обстреливает город. На Параллели один анархист стрелял из револьвера в сторону моря — хотел потопить вражеский корабль. Савич был спокоен, шутил. Потом я видел его во время жестоких бомбежек, он поражал меня своей невозмутимостью,— и я понял, что он боится не смерти, а житейских неприятностей: полицейских, таможенников, консулов.

Я повёл Савича к В.А. Антонову-Овсеенко, и он сразу пришелся по душе Владимиру Александровичу. Я сказал, что должен съездить на Арагонский фронт, вернусь через неделю и тогда мы поедем в Валенсию и Мадрид. Владимир Александрович сказал Савичу: "А вы приходите к нам запросто..."... Вернувшись дней десять спустя, я не нашёл Савича. Антонов-Овсеенко мне рассказал, что Савич ездил под Уэску, а потом с новым послом Л.Я. Гайкисом уехал в Валенсию. Я подумал: "Ну и Сава!" (так я всегда звал Савича).

Я остановился, как всегда, в гостинице "Виктория", где жили иностранные журналисты. Вечером позвонил Савич: "Приходи ко мне — я в "Метрополе". Я даже растерялся от изумления, но попросил Саву выписать мне пропуск: в "Метрополе" жили наши военные, там помещалось посольство, и проникнуть туда было нелегко.

Савича я нашёл растерянным: "Я попал в дурацкое положение... Я обедал у Антонова-Овсеенко, когда приехал посол — он возвращался из Москвы в Валенсию. Я набрался храбрости: может быть, в его машине окажется местечко для меня. Он усадил меня рядом. А когда мы вошли в "Метрополь", он распорядился: "Номер для товарища..." Советские люди в Испании свято соблюдали конспирацию и никогда не спрашивали человека, кто он, откуда. Так бедный Савич оказался загадочным товарищем, которого посол встретил у Антонова-Овсеенко.

В "Метрополе" жила корреспондентка ТАССа - Мирова, - высокая, полная и энергичная женщина. Савич её удивил своей начитанностью, эрудицией. Она предложила ему помогать ей в работе для ТАССа. Савич был запуган ситуацией, но согласился. Мирова относилась к нему покровительственно и вместе с тем с уважением, говорила: "Он похож на гравюру". Я поехал с Савичем в машине Мировой в Альбасете, где формировались интербригады. Потом в Валенсию приехал корреспондент ТАССа М.С. Гельфанд, и Мирова решила, воспользовавшись этим, побывать в Мадриде. Мы поехали втроем: Мирова, Савич и я.
 
Это было в марте
 
Гельфанд остался в Валенсии: там находилось правительство. Я упоминал, что бывал с Савичем на Гвадалахаре. В апреле и уехал к Теруэлю, а потом в Андалузию — шли бои вокруг Пособланко. Гельфанд заболел и вернулся в Москву. Мирова его заменила. А Савич оставался в мадридском "Паласе", часто бывал на фронте, подружился с нашими военными — с Лоти, с Хаджи, встречался с испанцами, описывал бои и бомбежки. Он наслаждался жизнью: то место, о котором он тщетно мечтал в мирном Париже, оказалось в полуразрушенном голодном Мадриде.

Однако его ждали новые испытания. В мае Мирова вызвала его в Валенсию. Она была чем-то очень взволнована, сказала, что уезжает на несколько дней в Москву. Савич будет жить в её комнате и выполнять обязанности корреспондента ТАССа. Я был в Париже, когда мне позвонил Савич: "Мирова почему-то не возвращается. Может быть, ты попросишь Ирину выяснить, что с ней, когда она рассчитывает приехать". Я разговаривал с Ириной по телефону, спросил, что с Мировой. Ирина ответила, что в Москве чудесная погода. "Но что с Мировой?.." Ирина не ответила.

Вскоре я приехал в Валенсию, пошёл к Савичу. Он сидел расстроенный среди дамских платьев, духов, кремов. "Что с Мировой?.." Я знал, что Мирова — жена ответственного работника, который занимался отправкой в Испанию военных советников, знал, что она серьезная женщина, знал также, что Ирина не станет говорить о погоде, когда я её спрашиваю, что с Мировой. У меня были мрачные догадки, но что такое 1937-й, я тогда ещё не знал.

Потом были наступление на Уэску, конгресс писателей, бои за Брюнете. Мы с Савичем видались редко. В ноябре я его нашёл в Барселоне, куда переехало правительство. Он писал телеграммы или сидел у телефона — ждал, когда вызовет Москва. В декабре мы простились — я уехал в Москву.

Быть корреспондентом ТАССа очень легко и очень трудно. Полгода спустя я сосватал Савича с "Известиями", и появился новый корреспондент с испанским именем Хосе Гарсия. Савич мог описывать людей, говорить о том, что его волновало, немного фантазировать, немного вспоминать милую его сердцу литературу — так писал Хосе Гарсия. А корреспондент ТАССа должен был описывать политическую и военную обстановку, борьбу внутри антифашистской коалиции, действия анархистов и поумовцев (испанских троцкистов),— словом, быть информатором.
 
До Испании Савич куда больше увлекался поэзией, чем политикой, и за свои обязанности он взялся с девственной чистотой мыслей. После отъезда Кольцова, Кармена, моего он остался единственным советским корреспондентом в Испании. К нему приходили испанские коммунисты — побеседовать по душам, посоветоваться. Он говорил прекрасно по-испански, и посол Марченко (Т.Г. Мандалян) поручал ему: "Побеседуйте с новым министром внутренних дел, это социалист, прощупайте, как он настроен, вам это удобней, чем мне, вы — журналист..." Не удивительно, что Савич видел многое глазами испанских коммунистов или работников посольства.

Однако, кроме политики, есть душа народа, его горе, его мужество и то подлинное презрение к смерти, которым всегда отличались испанцы. Кроме политических деятелей, у Савича были и другие собеседники — солдаты и поэты, крестьяне и шоферы. Он увидел то, что когда-то искал в воображаемом собеседнике. Мало сказать, что он полюбил Испанию,— полюбили её все советские люди, в ней побывавшие,— Испания оказалась ему сродни.

Я не хочу тасовать годы и события, в последующих главах я упомяну о встречах с Савичем в 1938—1939 годы. А сейчас мне хочется рассказать о том, как сложилась судьба О.Г. Савича после Испании. Он начал переводить испанских поэтов, от старого Хорхе Манрике до Мачадо, Хименеса и Рафаэля Альберти, переводил и поэтов Латинской Америки — Габриэлу Мистраль, Пабло Неруду, Гильена. То место в жизни, которое он нашёл весною 1937 года в Мадриде, осталось под ногами — испанская речь и поэтическая настроенность, укрепившаяся в нём за годы Испании.

23

Это было в марте 1937 года

В Мадриде я жил в бывшей гостинице "Палас", превращенной в госпиталь. Кричали раненые, пахло карболкой. Здание не отапливалось. Еды было мало, и, как в Москве в 1920 году, засыпая, я часто мечтал о куске мяса. Как-то под вечер я решил пойти в "Гайлорд", где жили наши советники, к Кольцову: там можно согреться и поесть досыта. В комнатах, которые занимал Кольцов, как всегда, были люди, знакомые и незнакомые: "Гайлорд" соблазнял не меня одного. Я сразу увидел, что на столе большой окорок и бутылки. Михаил Ефимович хмыкнул: "Здесь Хэмингуэй..." Я растерялся и сразу забыл про ветчину.

У каждого человека бывает свой любимый писатель, и объяснить, почему любишь такого-то писателя, а не другого, столь же трудно, как объяснить, почему любишь такую-то женщину. Из всех моих современников я больше всего любил Хэмингуэя. В 1931 году в Испании Толлер мне дал книгу неизвестного автора "И восходит солнце": "Здесь, кажется, про Испанию, про бой быков, может быть, это вам поможет разобраться..." Я прочитал, раздобыл "Прощай, оружие!". Хэмингуэй помог мне разобраться — не в бое быков, в жизни.

Вот почему я смутился, увидав рослого угрюмого человека, который сидел за столом и пил виски, Я начал ему объясняться в любви и, вероятно, делал это настолько неуклюже, что Хэмингуэй все больше и больше хмурился. Откупорили вторую бутылку виски; оказалось, что бутылки принёс он, и пил он больше всех.

Я спросил его, что он делает в Мадриде; он сказал, что приехал как корреспондент газетного агентства. Он говорил со мной по-испански, я — по-французски. "Вы должны передавать по телеграфу только очерки или также информацию?"— спросил я. Хэмингуэй вскочил, схватил бутылку, замахнулся ею: "Я сразу понял, что ты надо мной смеешься!.." "Информация" по-французски "nouvelles", а по-испански "novelas"— романы. Бутылку кто-то перехватил; недоразумение выяснилось, и мы оба долго смеялись. Хэмингуэй объяснил, почему он рассердился: критики его ругают за "телеграфный стиль" романов. Я рассмеялся: "Меня тоже — "рубленые фразы"..." Он добавил: "Одно плохо, что ты не любишь виски. Вино — для удовольствия, а виски — горючее..."

Многие тогда удивлялись: а что действительно делает Хэмингуэй в Мадриде? Конечно, он был привязан к Испании. Конечно, он ненавидел фашизм. ещё до испанской войны, когда итальянцы напали на Эфиопию, он открыто выступил против агрессии. Но почему он оставался в Мадриде? Сначала он работал с Ивенсом над фильмом; посылал изредка в Америку очерки. Жил он на Гран-Вия в гостинице "Флорида", недалеко от здания телефонной станции, по которому всё время била фашистская артиллерия. Гостиница была продырявлена прямым попаданием фугаски. Никого в ней не оставалось, кроме Хэмингуэя. Он варил на сухом спирту кофе, ел апельсины, пил виски и писал пьесу о любви.
 
У него был домик в настоящей Флориде, где он мог бы заниматься любимым делом — ловить рыбу, мог бы есть бифштексы и писать спокойно свою пьесу. В Мадриде он всегда бывал голодным, но это ему не мешало. Его звали в Америку; он сердито откладывал телеграммы: "Мне и здесь хорошо..." Он не мог расстаться с воздухом Мадрида. Писателя привлекали опасность, смерть, подвиги. А человек говорил прямо: "Нужно расколотить фашистов".
 
Он увидел людей, которые не сдались, и ожил, помолодел

В "Гайлорде" Хэмингуэй встречался с нашими военными. Ему нравился Хаджи, человек отчаянной смелости, который ходил во вражеский тыл (он был родом с Кавказа и мог легко сойти за испанца). Многое из того, что Хэмингуэй рассказал в романе "Но ком звонит колокол" о действиях партизан, он взял со слов Хаджи. (Хорошо, что хоть Хаджи выжил! Я его как-то встретил и обрадовался). Я был с Хэмингуэем у Гвадалахары. Он знал военное дело, быстро разобрался в операции. Помню, он долго глядел, как выносили из укрытий ручные гранаты итальянской армии — красные, похожие на крупную клубнику,— и усмехался: "Побросали все... Узнаю..."

В первую мировую войну Хэмингуэй сражался добровольцем на итало-австрийском фронте; он был тяжело ранен осколками снаряда. Увидав войну, он её возненавидел. Ему нравилось, что итальянские солдаты охотно бросают винтовки. Герой его романа "Прощай, оружие!" Фред Генри мог только одобрить их. Шла жестокая, бессмысленная война: машинная цивилизация, переживая своё отрочество, пожирала ежедневно десятки тысяч людей. Хэмингуэй был вместе с Фредом. Он (не Эрнест Хэмингуэй, а Фред Генри) полюбил англичанку Кэтрин; любовь эта, как и в других романах Хэмингуэя, — изумительный сплав чувственности и целомудрия. Фред распрощался с. оружием: "Я решил забыть про войну. Я заключил сепаратный мир".

А у Гвадалахары, на Хараме, в Университетском городке Хэмингуэй любовно оглядывал пулеметы интербригадовцев. Древние римляне говорили: "Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними". При одной из наших первых встреч Хэмингуэй сказал мне: "Я не очень-то разбираюсь в политике, да и не люблю её. Но что такое фашизм, я знаю. Здесь люди сражаются за чистое дело".

Хэмингуэй часто ездил на КП Двенадцатой бригады, которой командовал генерал Лукач — венгерский писатель Мате Залка. В годы первой мировой войны они сидели друг против друга в окопах двух враждовавших армий. Под Мадридом они дружески беседовали. "Война — пакость", вздыхая, признавался весёлый обычно Мате Залка. "И ещё какая! — отвечал Хэмингуэй, а минуту спустя продолжал: — Теперь, товарищ генерал, покажите мне, где артиллерия фашистов..." Они долго сидели над картой, испещренной цветными карандашами. (У меня случайно сохранилась маленькая любительская фотография у Паласио Ибарра: Хэмингуэй, Ивенс, Реглор и я. Хэмингуэй ещё молодой, худой, чуть улыбается).

Как-то Хэмингуэй сказал мне: "Формы, конечно, меняются. А вот темы... Ну о чём писали и пишут все писатели мира? Можно сосчитать по пальцам — любовь, смерть, труд, борьба. Все остальное сюда входит. Война, конечно. Даже море..."...
 
В другой раз мы разговаривали о литературе в кафе на Пуэрта-дель-Соль. Это кафе чудом уцелело между двумя разбитыми домами. Подавали там только апельсиновый сок с ледяной водой. День был скорее холодным, и Хэмингуэй вытащил из заднего кармана флягу, налил виски. "Мне кажется,— говорил он,— никогда писатель не может описать все. Есть, следовательно, два выхода — описывать бегло все дни, все мысли, все чувства или постараться передать общее в частном — в одной встрече, в одном коротком разговоре. Я пишу только о деталях, но стараюсь говорить о деталях детально".
 
Я сказал ему, что во всех его произведениях меня больше всего поражает диалог — не понимаю, как он сделан. Хэмингуэй усмехнулся: "Один американский критик уверяет, и всерьез, что у меня короткий диалог, потому что я перевожу фразы с испанского на английский..."

Диалог Хэмингуэя так и остался для меня загадкой. Конечно, когда я читаю роман или рассказ, которые меня увлекают, я не думаю над тем, как они сделаны. Читает читатель, но потом писатель невольно начинает задумываться над тем, что связано с его ремеслом. Когда мне понятен приём, я могу сказать, что книга написана плохо, средне или хорошо, очень хорошо, она может мне понравиться, но она меня не потрясает. А диалог в книгах Хэмингуэя остается для меня загадкой. В искусстве, может быть, самое большое, когда не понимаешь, откуда сила. Почему я полвека повторяю про себя строки Блока:

Я звал тебя, но ты не оглянулась,
Я слезы лил, по ты не снизошла...

Нет здесь ни новой мысли, над которой задумаешься, ни непривычных слов
 
Так и с диалогом Хэмингуэя: он прост и загадочен. Л.Ю. Брик, когда к ней однажды пришли гости, сказала, что поставит магнитофон; потом мы услышали наш разговор, и стало неприятно— мы говорили длинными "литературными" фразами. Герои Хэмингуэя говорят иначе: коротко, как бы незначительно, и вместе с тем каждое слово раскрывает душевное состояние человека. Когда мы читаем его романы или рассказы, нам кажется, что именно так говорят люди. А на самом деле это не подслушанные фразы, не стенографическая запись — это эссенция разговора, созданная художником. Можно понять американского критика, решившего, что по-хемингуэевски говорят испанцы. Но Хэмингуэй не переводил диалога с одного языка на другой — он его переводил с языка действительности на язык искусства.

Человек, случайно встретивший Хэмингуэя, мог подумать, что он — представитель романтической богемы или образцовый дилетант: пьёт, чудачит, колесит по миру, ловит рыбу в океане, охотится в Африке, знает все тонкости боя быков, неизвестно даже, когда он пишет. А Хэмингуэй был работягой; уж на что развалины "Флориды" были неподходящим местом для писательского труда, он каждый день сидел и писал; говорил мне, что нужно работать упорно, не сдаваться: если страница окажется бледной, остановиться, снова её написать, в пятый раз, в десятый.

Я многому научился у Хэмингуэя. Мне кажется, что до него писатели рассказывали о людях, рассказывали порой блистательно. А Хэмингуэй никогда не рассказывает о своих героях — он их показывает. В этом, может быть, объяснение того влияния, которое он оказал на писателей различных стран; не все, конечно, его любили, но почти все у него учились.

Он был моложе меня на восемь лет, и я удивился, когда он мне рассказал, как жил в Париже в начале двадцатых годов точь-в-точь как я на восемь лет раньше; сидел за чашкой кофе в "Селекте" — рядом с "Ротондой" — и мечтал о лишнем рогалике. Удивился я потому, что в 1922 году мне казалось, что героические времена Монпарнаса позади, что в "Селекте" сидят богатые американские туристы. А там сидел голодный Хэмингуэй, писал стихи и думал над своим первым романом.

Вспоминая прошлое, мы узнали, что у нас были общие друзья: поэт Блез Сандрар, художник Паскин. Эти люди чем-то напоминали Хэмингуэя; может быть, чрезмерно бурной жизнью, может быть, сосредоточенным вниманием к любви, к опасностям, к смерти.

Хэмингуэй был человеком весёлым, крепко привязанным к жизни; мог часами рассказывать о какой-то большой и редкой рыбе, которая проходит поблизости от берегов Флориды, о бое быков, о различных своих увлечениях. Однажды он неожиданно прервал рассказ о рыбной ловле: "А всё-таки в жизни есть свой смысл... Я думаю сейчас о человеческом достоинстве. Позавчера возле Университетского городка убили американца. Он два раза приходил ко мне. Студент... Мы говорили Бог знает о чём — о поэзии, потом о горячих сосисках. Я хотел познакомить тебя с ним. Он очень хорошо сказал: "Большего дерьма, чем война, не придумаешь. А вот здесь я понял, зачем я родился,— нужно отогнать их от Мадрида. Это как дважды два..." — И, помолчав, Хэмингуэй добавил: — Видишь, как получается,— хотел распрощаться с оружием, а не вышло..."

Он тогда писал: "Впереди пятьдесят лет необъявленных войн, и я подписал договор на весь срок. Не помню, когда именно, но я подписал". Это говорит одни из героев Хэмингуэя, но это повторял не раз и автор. Запомнился ещё один разговор. Хэмингуэй сказал, что критики не то дураки, не то прикидываются дураками: "Я прочитал, что все мои герои неврастеники. А что на земле сволочная жизнь — это снимается со счета. В общем, они называют "неврастенией", когда человеку плохо. Бык на арене тоже неврастеник, на лугу он здоровый парень, вот в чём дело..."

В конце 1937 года я возвращался из Теруэля в Барселону. У моря цвели апельсиновые деревья, а под Теруэлем, который расположен высоко, мы мерзли, чихали. Я приехал в Барселону продрогший, замученный и крепко уснул. Проснулся я оттого, что кто-то меня тряс: надо мной стоял Хэмингуэй. "Ну что, возьмут Теруэль? — спросил он. — Я туда еду с Капой". В дверях стоял мой друг фотограф Капа (он погиб во время войны в Индокитае). Я ответил: "Не знаю. Началось хорошо... Но говорят, что фашисты подтягивают резервы". Я окончательно проснулся и в ужасе посмотрел на Хэмингуэй — он был одет по-летнему. Ты сошел с ума — там собачий холод!" Он засмеялся: "Топливо со мной",— и начал вытаскивать из разных карманов фляги с виски. Он был бодрым, улыбался: "Конечно, трудно... Но их всё-таки расколотят..." Я дал ему имена испанских командиров, сказал, чтобы он нашёл Григоровича: "Он тебе поможет". Мы распрощались на испанский лад — похлопали друг друга по спине. У Хэмингуэя сохранилась фотография: я в постели, а он надо мной, и этот снимок был помещен в американской книге о его жизни.

Когда в июне 1938 года я вернулся в Испанию, Хэмингуэя там уже не было. Запомнился он мне молодым и худым; я его не узнал, увидев десять лет спустя фотографию толстого дедушки с большой белой бородой.

Я с ним снова встретился в конце июля 1941 года
 
В Москве почти каждую ночь были воздушные тревоги; нас загоняли в убежище. Захотелось выспаться, и с Б.М. Лапиным мы решили провести ночь в Переделкине на пустовавшей даче Вишневского. Мне дали рукопись перевода романа Хэмингуэя "По ком звонит колокол". Мы так и не выспались — с Борисом Матвеевичем всю ночь читали, передавая друг другу прочитанный лист. На следующий день Лапин должен был уехать под Киев, откуда он не вернулся. Громыхали зенитки, а мы все читали, читали. Роман был об Испании, о войне; и когда мы кончили, мы молча улыбнулись.

Это очень печальная книга, но в ней — вера в человека, любовь обреченная и высокая, героизм группы партизан во вражеском тылу, с которыми находится американский доброволец Роберт Джордан. В последних страницах книги — утверждение жизни, мужества, подвига. Роберт Джордан лежит на дороге с раздробленной ногой: он отослал своих товарищей. Он один. У него ручной пулемет. Он может застрелиться, но хочет, умирая, убить несколько фашистов.
 
Хэмингуэй прибег к внутреннему диалогу; вот короткий отрывок: "...Все шло так хорошо, когда ударил этот снаряд,— подумал он.— Но это ещё счастье, что он не ударил раньше, когда я был под мостом. Со временем всё это у нас будет налажено лучше. Коротковолновые передатчики — вот что нам нужно. Да, нам много чего нужно. Мне бы, например, хорошо бы иметь запасную ногу... Послушай, а может быть, всё-таки сделать это, потому что, если я потеряю сознание, я не смогу справиться и меня возьмут и будут задавать мне вопросы, всякие вопросы, и делать всякие вещи, и это будет очень нехорошо... Плохо ты с этим справляешься, Джордан, сказал он. Плохо справляешься. А кто с этим хорошо справляется? Не знаю, да и знать не хочу. Но ты — плохо. Именно ты — совсем плохо. Совсем плохо, совсем. По-моему, пора сделать это. А по-твоему? Нет, не пора. Потому что ты ещё можешь делать дела. До тех пор, пока ты ещё знаешь, что это ты должен делать дело. До тех пор, пока ты ещё помнишь, что это ты должен ждать. Идите же! Пусть идут! Пусть идут! Ты думай о тех, которые ушли, сказал он. Думай, как они пробираются лесом. Думай, как они переходят ручей. Думай, как едут в зарослях вереска. Думай, как они поднимаются но склону. Думай, как сегодня вечером им уже будет хорошо... Я больше не могу ждать, сказал он. Если и подожду ещё минуту, я потеряю сознание... Но если дождешься и задержишь их хотя бы ненадолго или если тебе удастся убрать офицера, это может многое решить..." Внутренний диалог кончается: "Счастье Роберта Джордана не изменило ему, потому что в эту самую минуту кавалерийский отряд выехал из леса и пересек дорогу..."

Название романа Хэмингуэй взял из стихов английского поэта XVII века Джона Донна и поставил эпиграфом: "Нет человека, который был бы, как остров, сам по себе; каждый человек есть часть материка, часть суши; и если волной смоет в море береговой утес, меньше станет Европа, и также если смоет край мыса или разрушит дом твой или друга твоего, смерть каждого человека умаляет и меня; ибо я един со всем человечеством; а потому не спрашивай никогда, по ком звонит колокол, он звонит по тебе".

Эти стихи могут стоять эпиграфом ко всему, что написал Хэмингуэй. Менялись времена, менялся и он, но неизменно в нём оставалось то ощущение связи одного человека со всеми, которое мы часто называем по-книжному "гуманизмом". После смерти Хэмингуэя я прочитал статью в одной американской газете: критик уверял, что гражданская война в Испании была для писателя случайным эпизодом — между боем быков и охотой на носорогов. А это неправда. Хэмингуэй не случайно оставался в осажденном Мадриде, не случайно во время второй мировой войны, будучи военным корреспондентом, вместо того чтобы сидеть в штабах, отправился французским партизанам, не случайно приветствовал Победу сторонников Фиделя Кастро. В его жизни была своя линия.

В августе 1942 года, в очень скверное время, я писал: "Хотелось бы встретить Хэмингуэя после большой, всеевропейской Гвадалахары фашизма. Мы должны защитить жизнь — в этом призвание нашего злосчастного поколения. А если не удастся мне, многим из нас увидеть своими глазами торжество жизни, то кто не вспомнит в последний час американца с разбитой ногой на кастильской дороге, маленький пулемет и большое сердце!"

Роман "По ком звонит колокол" многие поносили
 
Одно дело Старик и море, другое молодость и война за человеческое достоинство. Ругали роман разные люди и по-разному: одних возмутило, что Хэмингуэй оправдывает войну и что, увлекшись временным, он забыл про искусство, другим не нравились описания отдельных эпизодов гражданской войны, третьим страницы, посвящённые Андре Марти. (Стоит писателю сказать нечто за пятьдесят лет или хотя бы за день до того, как это становится общеизвестной истиной, на него все обрушиваются. Но если бы писатели старательно переписывали аксиомы, то они были бы заправскими дармоедами).

Когда я был весной 1946 года в Соединенных Штатах, я получил письмо от Хэмингуэя; он звал меня к себе на Кубу; с нежностью вспоминал Испанию. Поехать на Кубу мне не удалось. Незадолго до смерти Хэмингуэй мне передал привет: надеется, что скоро встретимся. Я тоже надеялся...

И вот короткая газетная телеграмма... Сколько раз сообщали о смерти Хемингуэи — и в 1944 году, и десять лет спустя, когда над Угандой разбился самолёт, в котором он летел. Потом следовали опровержения. Теперь опровержения не было... Хэмингуэй никогда не говорил мне о том, что его отец, врач, кончил жизнь самоубийством; об этом я узнал от общих друзей. Герой романа "По ком звонит колокол" в последнюю минуту думает: "Я не хочу делать то, что сделал мой отец. Я сделаю, если понадобится, но лучше бы не понадобилось. Я против этого. Не думать об этом". Хэмингуэй решил вопрос иначе, нежели Роберт Джордан. Смерть как-то сразу вошла в его жизнь, и о нём можно сказать без натяжки: умер, как жил.

А я, оглядываясь на свой путь, вижу, что два писателя из числа тех, кого мне посчастливилось встретить, помогли мне не только освободиться от сентиментальности, от длинных рассуждений и куцых перспектив, но и попросту дышать, работать, выстоять,— Бабель и Хэмингуэй. Человеку моих лет можно в этом признаться...

24

Обязанности военного корреспондента, а может быть, и моя непоседливость заставляли меня всё время кочевать. Один из шоферов, молодой Аугусто, ночью боялся заснуть у руля и просил: "Расскажи, какие дороги в Китае". Я ему говорил, что никогда в Китае не был; он скептически усмехался: "Удивительно! Я гляжу на тебя не можешь две ночи подряд переночевать в одной комнате...". Я просмотрел подшивку "Известий" за апрель 1937 года. 7-го я был возле Мората-де-Тахунья, где шли бои за "седьмую дорогу"; 9-го описывал атаку в Каса-дель-Кампо; 11-го писал про бомбежку Сагунто; 17-го сообщал из Валенсии о документах, найденных на немецком летчике; 21-го передавал из-под Теруэля об очередном наступлении; 26-го бродил по городу Пособланко на Южном фронте.

Да и разные у меня были занятия, кроме газетной работы
 
В секретариате по пропаганде мне рассказали, что Франко мобилизовал молодых крестьян; нужно им объяснить, почему республиканцы воюют против фашистов; а листовок солдаты не подбирают — боятся. Испанцы редко курят изготовленные на фабрике сигареты, предпочитают самокрутки. В республиканской Испании не было табака. У фашистов был табак, но не было папиросной бумаги, которая выделывалась в Леванте; она поступала в продажу в виде маленьких книжиц. Я предложил на каждом десятом листочке напечатать то, что нужно, а книжки с маркой старой солидной фирмы бросать в окопы противника. Дело оказалось сложным: пришлось самому ездить на фабрику, уговаривать выполнить заказ.

Потом и видал перебежчиков с "пропуском" — листиком папиросной бумаги. Курить хотелось всем, и, хотя фашистские офицеры уверяли, будто бумага отравленная, "книжки" охотно подбирали. Как-то в Валенсии, в гостинице "Виктория", где я обычно останавливался, ко мне подошёл швейцарец, представитель Красного Креста. Он сказал, что в фашистской тюрьме находятся советские лётчики, взятые в плен. Франкисты согласны их обменять на пленных немецких офицеров. Он дал мне список. Я сразу понял, что ни один из лётчиков не назвал себя — фамилии были прозвищами, придуманными для Испании (почему-то часто выбирали отчества Иванович, Михайлович, Петрович, и фамилии звучали, как сербские). Я тотчас передал список Г.М. Штерну.

Год спустя с сотрудником советского посольства я стоял возле моста, соединяющего французский пограничный город Андай (в наших газетах писали "Хендай") с испанским Ируном, захваченным в начале войны фашистами. Обмен произошел на мосту. Наши лётчики выглядели ужасающе — измученные, изголодавшиеся, в лохмотьях. Мы их прежде всего накормили. Было это вечером, магазины давно позакрывались, а лётчиков необходимо было одеть. Товарищи повели меня к владельцу магазина готового платья, который слыл "сочувствующим", объяснили ему, в чём дело; час спустя лётчики могли сойти за иностранцев, возвращающихся с курорта. Они сдержанно, спокойно рассказывали о пережитом; только когда их провели в спальный вагон и они увидели постеленные койки, сверкающие простыни, один не выдержал — я увидел в его глазах слезы.
 
Генерал Захаров, с которым я встречался в Испании, а потом на Белорусском фронте (он командовал авиационным соединением, куда входил французский полк "Нормандия-Неман"), недавно рассказал мне, что некоторые из этих лётчиков живы, он знает, где они находятся. Я обрадовался: случайно я затесался в их судьбу.

Я не соблюдаю хронологической последовательности: в памяти клубок городов и дат; да я и не пытаюсь дать Историю испанской войны; мне хочется рассказать о том, чем я жил и какой видел Испанию весной 1937 года.

Разные города жили по-разному. Мадрид был фронтом. Валенсия неожиданно стала столицей, искусственной и неправдоподобной, а Барселона оставалась Барселоной — большим городом, с буржуазией, с анархистами, с традициями баррикад и предательств, с сотнями баров на людной Параллели, с беспечностью и вместе с тем трагичностью. Появились карточки, очереди; но душа города не изменилась.

Я думал, что после февральского обстрела крейсером барселонцы насторожатся, одумаются. Но похоронили убитых, расчистили улицы — и жизнь потекла по-прежнему. Устроили Неделю войны: театры должны были ставить военные пьесы, по радио передавали антифашистские речи, на улицах пестрели плакаты "Все на фронт!". Пожалуй, это убедительнее всего говорило о легкомыслии Барселоны: тридцать пятую неделю ожесточенных боёв и бомбежек объявили Неделей войны. Кончилась Неделя — и в театрах возобновили лёгкие комедии, а в витринах книжных магазинов вместо брошюр, изданных секретариатом пропаганды, снова появились романы, анархистские теоретические книги и сочинения, посвящённые сексуальной проблеме.

Однако куда опаснее беззаботности были внутренние распри
 
Я был далеко от Каталонии, на Южном фронте, когда в Барселоне шли уличные бои между анархистами и штурмовой гвардией. Выдавать происшедшее только за провокацию так же наивно, как увлечение дореволюционных эсеров террором объяснять заданиями Азефа. Для анархистов государство было злом, и хотя в правительство Кабальеро входили представители СНТ, барселонская и арагонская вольница продолжала "углублять революцию".
 
Когда в начале июня я снова увидел Барселону, я понял, что нет ни подлинного единства, ни доверия. Франко был далеко, и различные партии с опаской, порой с неприязнью поглядывали одна на другую. Каталонская буржуазия, вначале поддерживавшая Компаниса, была напугана и анархистами, и усилением власти центрального правительства. Рабочие, находившиеся под влиянием СНТФАИ, считали, что коммунисты, объединившись с Прието, "предали революцию".

Правда, кое-где на Арагонском фронте колонны, став дивизиями, несколько подтянулись. Были в Барселоне рабочие, понимавшие, что прежде всего нужно разбить Франко. Помню собрание на заводе "Дженерал моторс": решили работать по десяти часов в день, чтобы дать армии больше грузовиков; один старый синдикалист кричал: "Мало десять, нужно шестнадцать!.." Но куда чаще приходилось слышать ожесточенные споры. Порой убивали из-за угла. Барселона, на вид весёлая и беспечная, металась в лихорадке.

В Валенсии разместилось правительство, и город заполнили чиновники, беженцы из Мадрида, из городов, захваченных фашистами, дипломаты, журналисты. На площади Кастеляр висело давно вылинявшее полотнище: "Отсюда всего 150 километров до фронта!"

От Мадрида до фронта не было и пяти километров, но даже в Мадриде молодежь танцевала, суды разбирали дела о разводах, профсоюз официантов обсуждал новые ставки, и мальчишки выпрашивали у интербригадовцев заграничные почтовые марки. А Валенсия, по испанским понятиям, была глубоким тылом. Не будь частых ночных тревог, а порой бомбежек да наплыва беженцев, можно было позабыть, что война в самом деле недалеко.

Бульвары были обсажены апельсиновыми деревьями, плоды валялись на земле
 
Стояли очереди за мясом, за молоком; апельсинов было слишком много, они гнили в порту, куда редко заглядывали иностранные суда. Кафе были переполнены; посетители гадали, где начнется наступление — под Мадридом, у Кордовы или на Арагонском фронте. Толковали и о других битвах — политические бури не притихали. Кабальеро вышел в отставку и обличал Прието. Помню, как все в Валенсии передавали последнюю новость: Кабальеро хотел выступить на митинге в Аликанте, но его задержали на дороге мотоциклисты. Председатель Арагонского комитета, непримиримый анархист Аскасо, отказался признать правительство Негрина. Асанья огорчался и молчал. Компанис говорил, но тоже огорчался. Каждый день в Валенсию приезжали командиры с различных фронтов, требовали оружия.

В одном из посольств Латинской Америки, куда пригласили журналистов, я увидел фашистов, вывезенных из Мадрида; какая-то дама повторяла: "Это такой ужас, такой ужас!..". В гостинице "Виктория", где я жил, иностранные журналисты пили коктейли, по вечерам играли в покер, жаловались на скуку. Иногда устраивали митинги на площади. Иногда обнаруживали шпиона в "Виктории". Жара стояла несносная; с окрестных рисовых полей шла горячая сырость.

Зимой я часто встречался в Валенсии с Андре Мальро: его эскадрилья стояла неподалеку от города. Это человек, который всегда живёт одной страстью; я знал его в период увлечения Азией, потом Достоевским и Фолкнером, потом братством рабочих и революцией. В Валенсии он думал и говорил только о бомбежках фашистских позиций, а когда Я заговаривал о литературе, дергался и замолкал. У французских добровольцев были старенькие, плохие самолёты, но, пока республиканцы не получили советской техники, эскадрилья, созданная Мальро, сильно им помогала. Однажды он рассказал мне эпизод, который потом описал в романе "Надежда" и сделал стержнем снятого им в Испании фильма. Из фашистской зоны пришел крестьянин, сказал, что покажет, где находится фашистский аэродром. Крестьянина французы взяли с собой; но он не мог с высоты распознать местность. Летчику пришлось лететь на малой высоте. На аэродром сбросили бомбы, но самолёт обстреляли, механик был тяжело ранен. В Валенсии дли Мальро это было не литературным сюжетом, а боевыми буднями: он воевал.

В "Метрополе" жили некоторые наши военные. Во всех соседних домах жители разводили кур. Мамсурова (майор Хаджи) ложился спать поздно, и на заре его неизменно будили петухи. Он жаловался: "Чёрт знает что! Да не будь я советским, я бы перестрелял всех петухов..."

Я поехал снова в Альбасете. До войны это был захолустный город, торговавший шафраном и ножами; достопримечательностей в нём не было, и туристы здесь не останавливались. В Альбасете формировались интернациональные бригады. Город подвергся сильным налётам фашистской авиации и напоминал разбомбленные предместья Мадрида. Мне запомнились в музее Христос на кресте со свежей раной от осколка бомбы и среди развалин большого кафе клочок старой афиши "Сегодня бал в Капитолии".

Пока я ходил по городу, в гостиницу пришли два человека из штаба Андре Марти, обыскали мою комнату и нашли несколько номеров французской газеты "Тан". Они меня ждали и повели в штаб. Там выяснилось, что я — корреспондент "Известий", и кто-то, гаркнув, что произошло "недоразумение", пошёл докладывать начальнику. Часа два я проговорил с Андре Марти; это был человек честный, но легко подозревавший других в предательстве, вспыльчивый и не раздумывавший над своими решениями. После этого разговора у меня осталась горечь: он говорил, а порой и поступал, как человек, больной манией преследования.

Я утешился вечером с интербригадовцами
 
Здесь были испанцы, французы, немцы, итальянцы, поляки, сербы, англичане, негры, русские эмигранты. Пели и "Молодую гвардию", как в предместьях Парижа, и традиционное "Красное Знамя" итальянцев, и печальную песенку Мадрида о Французском мосте и четырех генералах, и нашу про волочаевские дни, и болгарские с понятными словами, с незнакомой восточной мелодией, похожие на водоворот звуков, вспоминали далекие города, шутили, подбадривали друг друга.

Много лет спустя на первых конгрессах сторонников мира, когда молоденькие делегаты пели, подымали вверх пестрые платочки, неистово аплодировали, я вспоминал Испанию: их отцов или старших братьев я видел в Альбасете, многие из них погибли под Мадридом, под Уэской, на Хараме. Не верится даже, что в тридцатые годы нашего века могла подняться из народных глубин большая и одинокая волна братства, самопожертвования. Верность заверяли тогда не подписями, не речами, а своей кровью. О каждом из этих людей можно было бы написать необыкновенную книгу. А книг не написали: пришла вторая мировая война, и потоки крови смыли кровавые капли на камнях Кастилии или Арагона. (Вытеснение - FV)

В конце апреля я поехал в Андалузию, где шли бои за кусок земли, который называли "Эстремадурским клином". От Мотриля до Дон-Бенито — сотни километров. Можно с равным правом сказать, что никакого фронта там не было и что фронт был повсюду. В окрестностях Гренады верхушки гор были заняты республиканцами или фашистами, а между ними в долинах крестьяне, привыкшие к выстрелам, как к грозам, пасли отары овец. Порой даже дороги не охранялись. Я видел бойца-анархиста, который взял в плен двух фашистских офицеров — они прикатили в машине, не зная, где находится противник (а это было у Адамуса возле Кордовы, то есть на самом оживленном секторе Южного фронта).

Фашисты старались прорваться к Альмадену: их соблазняла ртутная руда. Несмотря на бомбежки, на голод, горняки продолжали работать. Фашистам подбросили итальянскую дивизию "Голубые стрелы", и они подошли вплотную к Пособланко. Этот городок отчаянно бомбили; его крошила артиллерия. Силы были слишком неравными. Но республиканцы удержали Пособланко. Ими командовал кадровый полковник Перес Салес, по-старомодному учтивый, с седой щетиной. Трудно разгадать людей по виду; я глядел на него и думал: вот ехал бы я в поезде, а напротив сидел бы такой человек, да разве я понял бы, на что он способен?.. Перес Салес говорил мне: "Я не коммунист, не анархист, я, знаете ли, самый обыкновенный испанец. Ну что я мог сделать? Застрелиться нечестно. Вот в том окопе мы отстреливались. Два пулемета... У них было девять батарей. Только не подумайте, что это хвастовство. Я вам говорю: другого выхода у нас не было. Я мало разбираюсь в политике, но я испанец, я люблю свободу..."

На выручку защитников Пособланко пришел батальон, который назывался "Батальоном имени Сталина"; он состоял из андалузцев, главным образом горняков Линареса, где добывают свинец. Командовал батальоном толстый весёлый южанин Габриель Годой. Он рассказал мне, что с детства работал на рудниках; походил он на добродушного медведя и признался, что пишет стихи.

В Андалузии было мало порядка, но ещё много нерастраченного жара. В Хаэне меня заставили рассказывать о Маяковском; началась бомбежка, никто не двинулся с места, продолжали жадно слушать. А бомбили Хаэн сильно; там я увидел сцену, которую мучительно вспоминаю даже после последней войны, после всего, на что мы нагляделись. Осколок бомбы сорвал голову девочки. Мать сошла с ума — не хотела отдавать тело дочки, ползала но земле, искала голову, кричала: "Неправда! Она живая...". На одной из улиц Хаэна я долго глядел на старого гончара, который делал кувшины. Кругом были развалины домов, а он спокойно мял

В Пособланко бомба снесла крышу суконной фабрики. Станки уцелели, и в полупустом городе, разбитом снарядами, без крова, без хлеба, рабочие возобновили работы; изготовляли солдатские одеяла. Я постоял и подумал: всё-таки они должны победить! Это против логики, против здравого смысла армия Франко становится все сильнее, но нет.
 
Мысль не мирится с тем, что останутся напрасными такое мужество, такая душенная щедрость

Я возвращался из Пособланко в Валенсию; путь был долгим, можно было о многом подумать. шофёр, весёлый андалузец, пел печальные фламенко. А я почему-то вспомнил село Буньоль в Леванте; там было семь тысяч душ. Это село приютило три тысячи беженцев — из Мадрида, Малаги. Эстремадуры. В каждом доме я видел чужих детей. В одном доме меня заставили остаться, поставили на стол миску с супом. "Сколько вас?" — спросил я хозяйку. "Шестеро, а теперь ещё трое — из Мадрида".— "Справляетесь?" Она улыбнулась: "Справляемся. А не хватит, потерпим, гостей не обидим..."

Вот об этом я тоже думал — о благородстве. Нигде я не сталкивался со скаредностью, с желанием сохранить своё добро или, хуже того, разбогатеть на чужой беде. Кормили меня хорошо — я был русским. Кормили Аугусто — он из Мадрида. Но кормили ещё и Пепе, и Кончиту, и Фернандо, не спрашивая, откуда они, говорили: "Время такое..." Полковник Перес Салес сказал, что воюет за свободу; я так и не добился от него, о какой свободе он думал, вероятно о главной — достойно прожить, достойно умереть.
 
Анархист Пепе, тот, что дополз до окопов фашистов и раскидал курительную бумагу с призывами, говорил мне, что воюет за Новый мир. Все будут трудиться. "Твой земляк Бакунин правильно рассуждал — к черту ангелов, министров, генералов, полицейских! Без них будет лучше..." шофёр был коммунистом; он сказал мне, что умнее всех Хосе Диас; когда расколотят фашистов, люди пойдут учиться; а ему хочется научиться писать такие пьесы, чтобы все плакали и смеялись, даже старый Перес Салес...

Была короткая южная весна, и в долинах зеленела трава, краснели маки. Иногда горы наползали на дорогу, иногда раскрывалась даль: домик, несколько зеленых дубов, речушка. Мы пересекали Ламанчу. Вот, наверно, на этом постоялом дворе заночевал Рыцарь Печального Образа... Я думал о книге, которую люблю с детства. Конечно, "Дон Кихот" переведен на все языки, он волнует людей за тысячи верст от Ламанчи; но написать эту книгу мог только испанец. Есть в ней чудесный сплав пафоса и сатиры, благородства и унижения, жестокой морали басен и самой высокой поэзии; и напрасно придумали, что толстяк Санчо Панса противопоставлен Дон Кихоту, их не разделить никакими испытаниями. Я думал об этом, потому что видел не раз, как шли рядом навстречу смерти Дон Кихот и Санчо. "Свобода, Санчо, есть одна из самых драгоценных щедрот, которые небо изливает на людей; с нею не могут сравниться никакие сокровища: ни те, что таятся в недрах земли, ни те, что сокрыты на дне морском... и, напротив того, неволя есть величайшее из всех несчастий, какие только могут случиться с человеком". Я вспомнил и эти слова. Зря я спрашивал старого полковника, о какой свободе он думает; он ведь сказал, что он испанец, Дон Кихот из Пособланко, Дон Кихот в 1937 году...

25

В Сариньене я часто бывал ещё в те времена, когда ездил с кинопередвижкой. Теперь здесь помещалась группа наших советников. За столом сидел низкий плотный человек, очень мрачный; перед ним лежала карта и номер "Правды". Я сказал, что должен передавать в "Известия" о ходе боёв за Уэску. Он налил мне из кувшина холодного чая. "Такой жары, кажется, ещё не было..." Показал на карте деревню Чемильяс. "Задача — перерезать дорогу на Хаку. Ясно?" Он помолчал и вдруг скороговоркой спросил: "Новости знаете? Тухачевский, Якир, Уборевич — к расстрелу. Враги народа..."
 
Он бросил на пол недокуренную папиросу, тотчас закурил другую и, наклонившись низко к карте, стал насвистывать что-то залихватское. Лицо у него ещё сильнее помрачнело. Он долго рассматривал карту и, кажется, забыл о моём присутствии; полчаса спустя, взглянув на меня, угрюмо сказал: "Так вы говорите, в "Известия"?.. А Кольцов где?.. Дорога на Хаку, вот здесь домбровцы — командует Херасси, здесь гарибальдийцы — Паччарди... Лукач вам все расскажет. Он, кажется, ещё в Каспе. Пейте — в машине будет хуже..."

День был действительно на редкость знойным
 
Кругом пылали скалы: ни дерева, ни травинки — рыжая каменная пустыня. Я сидел рядом с водителем и по глупости высунул в оконце голую руку — машина шла быстро, казалось, что хоть руку обдувает ветерок. В Каспе Лукача не оказалось, сказали, что он далеко — в Игриесе. Рука распухла, и меня лихорадило. Игриес, с глиняными домиками на склоне голой горы, напоминал раскаленный аул. Там я в последний раз увидел генерала Лукача, или, говоря точнее, Мате Залку. Обидно, что я плохо запомнил ту встречу: мне было не по себе, может быть от ожога, может быть и от разговора в Сариньене. Залка был усталым, признался, что У него мигрень; ругал меня: "Руку вы должны беречь: как-никак писатель..." Только прощаясь, он вдруг улыбнулся: "Скажите, вам не хочется на дачу? Ну на денек?.."

На следующий день я поехал из Барбастро в Игриес; там мне сказали, что КП Лукача в деревне Апиес. Мы ехали по дороге, которая петляла, несколько раз я спрашивал, туда ли мы едем; вдруг один боец, сам не свой, выкрикнул: "На нижней дороге... Снаряд... генерала..." Я повернул назад; мы ехали долго. Каменный дом: здесь госпиталь. Сначала меня не пускали; потом пришел врач. "Лукач в безнадежном состоянии. Реглеру сделали переливание крови, его жизнь вне опасности, но ранение тяжелое. шофёр ранен в голову, он сидел рядом с генералом. Ваш соотечественник отделался легко — рана в ногу; его только что увезли..."

Я передал в "Известия", что Залка убит, Реглер ранен. На следующий день, разговаривая с. редакцией, я спросил, напечатано ли моё сообщение о Реглере,— я знал, что его жена в Москве, и боялся, что до неё может дойти телеграмма, напечатанная и одной из мадридских газет, о смерти Реглера. Мне ответили: в "Правде" напечатано, что Реглер убит. "Мы не можем опровергать "Правду"..." Я связался по телефону с Кольцовым, который был в Валенсии. Михаил Ефимович хмыкнул: "Ну и дураки!.. Хорошо, сейчас передам. Кланяйтесь Реглеру... Мате жалко..."

На следующий день началось наступление. Я звонил по два раза в день: Чемильяс, Сац-Рамон, "хейнкели", "фиаты", воздушные бои, атаки, контратаки... Наступление не удалось. Части, стоявшие вокруг Уэски, бездействовали. Бои шли только за дорогу на Хаку, танки опоздали. У интербригадовцев потери были большие. Пять или шесть дней спусти все кончилось. Я сейчас думаю не об Уэске — о генерале Лукаче. Рассказывая о людях, которых я знал, я начинаю рассказ с того дня, когда я их впервые увидел или когда случайное знакомство превратилось в нечто другое, когда они вошли в мою жизнь; а рассказ о Мате Залке я начал с его смерти; она меня потрясла. Да и узнал я его незадолго до конца; все мои воспоминания относятся к марту — апрелю 1937 года: Бриуэга, различные КП, потом две деревни, где Двенадцатая бригада отдыхала (под бомбежками), Фуэнтес и Меко, снова КП возле Мората-де-Тахунья, Мадрид и выжженная деревня Игриес.

В Советском Союзе я раза два или три видел Мате Залку; но мы здоровались, и всё, а общих друзей у нас не было. Мате Залку я не знал встретил и полюбил генерала Лукача, венгра, защищавшего испанский народ, писателя, променявшего письменный стол на поле боя. Конечно, когда я беседовал с Лукачем, я видел Мате Залку; хотя он много в жизни провоевал, он не стал военным; его подход к людям был продиктован участливостью, пониманием писателя, который знает куда лучше клубки страстей, нежели квадраты карты.

Я перечитал его роман "Добердо"; видно, что у Залки был настоящий дар, но его жизнь сложилась так, что в литературе он до конца чувствовал себя неуверенным дебютантом. Ему не было и восемнадцати лет, когда он выпустил книжицу рассказов. А отец готовил его для другой карьеры: до срока отдал в армию. Молодой Мате попал в военную школу, потом на фронт. В 1916 году он оказался в плену, послали его в лагерь, в далекий Хабаровск.
 
После Октябрьской революции он составил отряд из бывших военнопленных и сражался на Дальнем Востоке за Советскую власть, воевал на Урале, на Украине, принял участие в освобождении Киева, в 1920 году участвовал в штурме Перекопа. Кончилась война, но Залка продолжал жить бурно, служил в продотрядах, писал агитационные рассказы; сблизился и подружился с Фурмановым; ходил на собрания рапповцев. Только в тридцатые годы он всерьез задумался над своей писательской работой и роман "Добердо" кончил за несколько недель до отъезда в Испанию. Залка родился писателем. Войны навязывала эпоха, а место в строю подсказывала совесть.

После Победы у Гвадалахары и до операции у Мората-де-Тахунья (её называли "разведкой боем", и она стоила многих жертв) в деревне Фуэнтес Мате Залка мне говорил: "Если меня не убьют, напишу лет через пять... "Добердо" — это все ещё доказательства. А теперь и доказывать ни к чему — каждый камень доказывает. Надо только суметь показать человека, какой он на войне. И не сорвать голоса... Я не люблю крика..."

Когда Залка погиб, ему был сорок один год. Незадолго до смерти, в день своего рождения, он писал: "Думал о судьбе, о превратностях жизни, о прошедших годах и остался собой недоволен. Мало сделано. Мало успехов. Мало достигнуто". Снисходительный к другим, он был строг к себе.
 
А на его писательском пути то и дело оказывались "превратности жизни"

Валенсия торжественно хоронила прославленного генерала Лукача, только несколько боевых друзей знали, что прощаются с Мате Залкой, с писателем, не написавшим той большой книги, о которой он мечтал. Весёлый, общительный, он любил тишину; чуть ли не всю жизнь слышал пальбу, спал, как он говорил, "держа ухо на земле", а умел услышать биение человеческого сердца; он громко жил, но говорил тихо.

Может быть, писательский дар помогал ему понять солдата? Его все любили, а командовал он людьми, у которых не было не только общего языка, но порой и общих идей; в частях, находившихся под его командованием, были польские шахтеры, итальянские эмигранты — коммунисты, социалисты, республиканцы, рабочие из красных предместий Парижа и французские антифашисты всех оттенков, виленские евреи, Испанцы, ветераны первой мировой войны, зеленые подростки.

Я ездил в штаб Двенадцатой бригады и с Хэмингуэем, и с Савичем, и один. Почему-то все мы любили бывать у Лукача, у его боевых друзей. Советником бригады был умный и душевный Фриц (я о нём упоминал). Непосредственными помощниками Лукача были двое болгар — порывистый, неуемный Петров (Козовский) и начальник штаба, тихий, скромный Белов (Луканов). Помню, в Фуэнтес они раздобыли козленка, и Петров жарил его на сухой лозе; вышел настоящий пир. Испанский художник, мой давний друг Фернадо Херасси работал сначала в штабе Залки, потом командовал батальоном. Был и в Меко со Стефой, которая приезжала повидать мужа.
 
Адъютанта Залки Алешу Эйснера [Алексей Владимирович Эйснер (1905, СПб. – 1984, Москва) - FV] я тоже знал по Парижу. Его увезли из России, когда он был мальчиком; в Париже он писал стихи и произносил страстные коммунистические речи на любом перекрестке. В Испании он ездил на коне, обожал генерала Лукача, заводил литературные разговоры и с восхищением поглядывал на Хэмингуэя. В Москву он приехал в скверное время и узнал на себе, что такое "культ личности". Отрезанный от мира, он душевно сохранился лучше многих, и в 1955 году я увидел того же энтузиаста.
 
Комиссаром бригады был Реглер; он тоже любил поговорить о литературе и всё время что-то записывал в тетрадку. Залка смеялся: "Смотри, он уж обязательно роман напишет, и толстый..." Среди командиров батальонов помню Янека, французского социалиста Бернара, храброго и обаятельного Паччарди. Венгр Нибург всегда ходил чуть опираясь на палку. Так он пошёл в атаку на следующий день после смерти Лукача и погиб. Раненый Реглер, придя в сознание, сказал: "Идите к Лукачу, нужно спасти Лукача..." (От него скрыли, что генерал убит). А два дня спустя среди бойцов я встретил тщедушного еврея, сына галицийского хасида, путавшего все языки Европы, четыре раза раненного под Мадридом; он всхлипывал: "Это был человек..."

В Мората-де-Тахунья Лукач был мрачен, говорил: "Это испанское Добердо". Нужно было прощупать противника, занять сильно укрепленные позиции и назавтра их оставить. Лукач волновался перед наступлением на Уэску: понимал, что вся тяжесть удара ляжет на интербригадовцев. Людей он берег, а себя нет и погиб оттого, что, торопясь на КП, поехал по обстреливаемой дороге, по которой запрещал ездить другим.

Хэмингуэй, когда мы возвращались в Мадрид из Фуэнтес, сказал мне: "Я не знаю, какой он писатель, но я его слушаю, гляжу на него и всё время улыбаюсь. Замечательный человек!.." Лукач был весёлым, всех умел развеселить — бойцов, крестьян, журналистов. Был у него свой номер: на зубах он выщелкивал различные арии; пел, и каких только песен он не знал! Однажды он при мне пошёл танцевать с испанскими крестьянками, танцевал лихо и, вернувшись к нам, сказал: "Не забыл. всё-таки венгерский гусар...". Он любил Венгрию; как-то сказал мне: "Жалко, что вы не видели пусты [Pusztaстепь (венгр)..]. Я здесь часто вспоминаю... Венгрии очень, очень зеленая..."

Его называли Матвеем Михайловичем; он долго прожил в Советском Союзе; там оставил жену, дочку, называл их "моим тылом"; любил нашу страну, рассказывал, как хорошо летом на Полтавщине, любил Русский характер и всё же оставался венгром — сказывалось это и в певучем выговоре слов, и в поэтичности, и в душевной порывистости, которую он старался тщательно скрыть.

"Война — ужасная пакость" — это он не раз говорил; не было в нём никакого удальства, никакой воинственной позы. Вернувшись в Москву, я прочитал его письма жене, дочери. Он писал прямо, как на духу: "Теперь ночь, темно и сыро. На душе слегка неуютно. Но на войне бывают неуютные минуты..." "Твое и Талино письмо получил сегодня. Хожу праздничный, счастливый. Все спрашивают: "Что с вами вдруг? Как будто вы навеселе?"— "Ничего",— говорю я. Не хочу делиться счастьем ни с кем. Вот какой стал эгоист..." "В этот день у нас было удивительно тихо. В промежутках, когда людские голоса утихали, среди весенних кустов птичье пение делалось совершенно нестерпимым..." Не знаю, чего больше в таких признаниях — честности или мудрости.

Я писал, что испанская эпопея была последней волной; какая-то эпоха на ней кончилась
 
Я вижу комнату Лоти в "Гайлордс". Я зашел на минуту но делу. Лоти меня оставил поужинать. Было много народу: наши военные Гришин (Я. Берзин, один из тех латышей, которые в первые месяцы революции охраняли Ленина), ГригоровичШтерн, командир танковой части — высокий, крепкий Павлов, Мате Залка, привлекательный умный югослав Чопич, Янек. Мы были веселы, смеялись, а почему, не помню. (Из этих людей только я остался в живых. Залку убил вражеский снаряд. А других ни за что ни про что загубили свои).

В Меко, пока Фернандо разговаривал со Стефой, мы с Залкой сидели на земле. Было уже тепло, все кругом зеленело. Залка говорил: "Вот у Фернандо маленький сын Тито, а мою дочку зовут Талочка, кончает школу. В общем, это глупо звучит, как в Художественном театре, но это же Правда — небо всё-таки будет в алмазах! Если в это не верить, трудно прожить день..." Мате Залка многого тогда не знал, как все мы. А теперь я думаю с печалью: он был прав, и "алмазы" — не глупая выдумка, алмазы будут, только все много дольше и много труднее...

По библейскому преданию, грешные Содом и Гоморра могли бы спастись, если бы там нашелся десяток праведников. Это верно по отношению ко всем городам и ко всем эпохам. Одним из таких праведников был Мате Залка, генерал Лукач, милый Матвей Михайлович.

26

Я знал, что наступление, которое должно было начаться в районе Брунете, — военная тайна, и никому об этом не рассказал. За неделю до начала боёв шофёр Аугусто сказал мне: "Что же ты едешь в Барселону? Прозеваешь представление. Свояк мне вчера сказал, что наши ударят на Брунете. Только смотри — это военная тайна..." Так бывало в Испании всегда: журналисты, телефонистки, интенданты, шоферы передавали "но секрету" приятелям о готовящейся операции. Вдруг кого-то судили за шпионаж. Болтать, однако, продолжали...

Казалось, я должен был радоваться: Ассоциация писателей, над созданием которой и потрудился, собирает конгресс в Мадриде, как было решено ещё перед началом войны. Это приподымет испанцев. Да и на всех произведет впечатление впервые писатели соберутся, чтобы договориться о защите культуры в трёх километрах от фашистских окопов. А я, признаюсь, в душе злился: предстоящие военные операции занимали меня куда больше, чем конгресс.

Несмотря на неудачу боёв под Уэской, я снова предавался мечтаниям. Арагонский фронт далеко, там много нестойких частей. Что ни говори, колонны анархистов, даже если их называют теперь дивизиями, мало пригодны для современной войны. Так говорили военные, и я им верил. (Людвиг Ренн ещё в 1955 году писал в своей книге воспоминаний, что наступление на Уэску сорвалось из-за смерти генерала Лукача, которого будто бы погубили анархисты и "ноумовцы". Я знал, конечно, и тогда, что Мате Залка погиб не по вине анархистов, но провал наступления частично объяснял небоеспособностью многих воинских частей).
 
Другое дело Мадрид: здесь порядок, 11-я дивизии Листера, интербригадовцы, наши танки... (Оглядываясь теперь на прошлое, я вижу, что первая половина 1937 года была решающей. После мартовской Победы у Гвадалахары не только мы, в Испании, но и военные специалисты, писавшие в английских или французских газетах, считали, что армия Франко в опасности. Наше лобовое наступление в Каса-дель-Кампо не удалось. Италия и Германия продолжали подбрасывать людей и технику. Разыгралась междоусобная война в Каталонии. Кабальеро носился с планом наступления на Южном фронте. Бои за Пеньяррою вначале всех обнадежили; но вскоре фашистам удалось восстановить положение. Военные говорили, что напрасно было рассчитывать на Южный фронт,— там мало сил, плохие коммуникации. Сменилось правительство, был принят план наступления на Уэску. Месяц спустя командование решило прорвать вражеский фронт в районе Брунете. Всякий раз первые дни приносили успехи республиканцам; но Франко быстро подтягивал резервы; немецкая авиация, куда более многочисленная, чем наша, бомбила дороги, и очередное наступление выдыхалось).

Я ехал в Барселону, чтобы встретить делегацию советских писателей, и думал о предстоящих боях за Брунсте. Кольцов мне сказал: "Вы должны теперь думать только о конгрессе, вы — в секретариате; в общем, всё это затеяли вы. А с меня хватит советской делегации..." Я ответил: "Хорошо",— и всё-таки мало думал о конгрессе. До Барселоны мне не пришлось доехать. Неподалеку от Валенсии, в курортном местечке Беникарло на берегу моря, я увидел в ресторане многих делегатов; они ели уху.
 
В.П. Ставский вытирал салфеткой лицо и жаловался: "Жарища — умереть можно!.. А уха, знаете, у нас лучше...". Судя по газетам того времени, конгресс удален. Конечно, крупных имен было меньше, чем на конгрессе 1935 года,— не всех соблазнили бомбы и снаряды. Многие писатели, получив приглашение, ответили, что обсуждать литературные проблемы в такой обстановке — ребячество, никому не нужная романтика. Мешала и полиция разных стран: Франс Элленс, например, хотел приехать, но бельгийцы ему не дали паспорта. всё же в Испании были писатели с именем: Антонио Мачадо, Андерсен-Нексе, А. Толстой, Жюльен Бенда, Мальро, Людвиг Ренн, Шамсон, Анна Зегерс, Спендер, Гильен, Фадеев, Бергамин и многие другие.

Кто-то шутя назвал конгресс "бродячим цирком"
 
Мы начали в Валенсии 4 июли, выступали в Мадриде, снова в Валенсии, в Барселоне, а кончили в Париже две недели спустя. Состав участников менялся — в Валенсии выступал Альварес дель Вайо [Julio Álvarez del Vayo - FV] (он был и на конгрессе в Париже в 1935 году как эмигрант), но, будучи министром, не смог поехать с нами дальше. Людвиг Ренн появился только в Мадриде: он командовал частью и остался на фронте. В Париже выступали Генрих Манн, Арагон, Хьюз, Пабло Неруда.
 
Кажется, имелся порядок дня, но никто о нём не думал. Характер выступлений менялся в зависимости от обстановки. В Мадриде, под обстрелом, конгресс напоминал митинг, а пестрые его участники на улицах города, храбрившиеся, но необстрелянные, производили впечатление знатных гостей, делегации английских парламентариев или американских квакеров. В Валенсии, где находилось правительство, все было торжественно; нас приветствовал писатель Мануэль Асанья, он же президент Испанской республики; устроили банкет с тостами; минутами казалось, что никакой войны нет, а собрался очередной съезд пен-клубов.

В Барселоне на эстраде сидел Компанис, а Микитенко рассказывал о расцвете национальной культуры в социалистическом обществе. В Париже сняли театр Сен-Мартен; народу пришло очень много, кричали: "Долой невмешательство!" Но того подъёма, который мы видели на конгрессе в 1935 году, больше не было. Народный фронт трещал. Многие из левых интеллигентов, хотя они и кричали с другими: "Долой невмешательство!" — слушая рассказы о Мадриде, о Гернике, про себя думали: "всё-таки хорошо, что у нас мир!" До Мюнхена было уже недалеко...

Речей было много. Мне запомнилось выступление Хосе Бергамина, очень худого, носатого, с темными печальными глазами. Я теперь взял газету, где цитировал его речь: "Слово хрупко, испанский народ называет одуванчик, цветок, жизнь которого зависит от вздоха, "человеческим словом". Хрупкость человеческих слов бесспорна... Слово не только сырье, над которым мы работаем, это наша связь с миром. Это — утверждение нашего одиночества и вместе с тем отрицание нашей отъединенности... Лопе де Вега сказал: "Кровь кричит о Правде в немых книгах". Кровь кричит в нашем бессмертном Дон Кихоте. Это вечное утверждение жизни против смерти. Вот почему испанский народ, верный гуманистическим традициям, принял этот бой..." Теперь я понимаю, почему меня взволновали слова Бергамина: он выразил то, о чём я смутно думал, пересекая Ламанчу.

Было много и других хороших речей; если они мне не запомнились, то виноваты в этом не ораторы. В жизни я часто выступал против сентенции древних римлян: "Среди оружия музы молчат". Мне не нравилась и не нравится мораль этого изречения так, как её обычно толкуют: когда на дворе буря, поэту лучше помолчать, выждать. Но сейчас я спрашиваю себя: не понимали ли древние римляне этих слов иначе? У них был богатый опыт, то и дело они воевали; может быть, они просто подметили, что голос поэта не покрывает шума войны, хотя в те времена не было не только атомных бомб, но и мушкетов?.. Летом 1937 года в Мадриде речи писателей как-то не звучали.
 
Восхищались мы другим
 
Пришли бойцы, принесли трофеи — знамя фашистского полка, только что захваченное в боях у Брунете. Привезли из госпиталя Реглера, он шёл, опираясь на палку, не мог говорить стоя, попросил разрешения сесть, и зал встал из уважения к ране солдата. Реглер говорил: "Нет других проблем композиции, кроме проблемы единства в борьбе против фашистов". Это чувствовали в ту минуту все — и писатели, и бойцы, пришедшие нас приветствовать. Горячо встречали писателей, которые воевали: Мальро, Людвига Ренна, молоденького испанского поэта Апарисио и других.

Выступления многих советских писателей удивили и встревожили испанцев, которые мне говорили: "Мы думали, что у вас на двадцатом году революции генералы с народом. А оказывается, у вас то же самое, что у нас..." Я старался успокоить испанцев, хотя сам ничего не понимал. Кажется, только А.Л. Барто, говоря о советских детях, не вспомнила про Тухачевского и Якира; другие, повышая голос, повторяли, что одни "враги народа" уничтожены, другие будут уничтожены. Я попытался спросить наших делегатов, почему они говорят об этом на конгрессе писателей, да ещё в Мадриде; никто мне не ответил; а Михаил Ефимович хмыкнул: "Так нужно. А вы лучше не спрашивайте..."

Фашисты по радио издевались над конгрессом. Ночью, однако, они проявили к нему некоторый интерес: начали налить из орудий по центру Мадрида. Почти все делегаты отнеслись к этому спокойно; нашлись и такие, приехавшие из спокойных стран, которые перепугались; о них потом рассказывали смешные Истории, но в общем обстрел был сильным, а на войне порой бывает страшно, особенно с непривычки. Грохот стоял отчаянный, заснуть было невозможно. Я долго беседовал с Жюльеном Бенда. Ему тогда было семьдесят лет, но держался он бодро, весь день ходил, осматривал город, позиции, а когда ночью начался обстрел, сказал мне, что он вообще спит мало, и не обращал никакого внимания на разрывы. Он говорил о конгрессе, считал, что мы правильно сделали, созвав его в Мадриде: "Сейчас главное — показать, что люди, которым дорога культура, на линии огня". Некоторые выступления он критиковал с легкой усмешкой: "Ваши друзья придают чересчур много значения Андре Жиду. Он никогда не скрывал своего презрения к рационализму, он последовательно непоследователен. Вы поверили в его общественную ценность, сделали из него апостола, а теперь предаете его анафеме. Это смешно, особенно здесь — в Мадриде. Андре Жид птичка, которая свила гнездо на "ничьей земле"; стрелять нужно, как стреляют фашисты,— но батареям противника..."

Наступление на Брунете началось 6 июля утром. Вечером В.В. Вишневский отвел меня в сторону. "Давайте поедем в Брунете! Возьмем Ставского, он просится. Мы старые солдаты. А я для этого и приехал..." Всеволод Витальевич был чел омском чрезвычайно эмоциональным; чем-то он напоминал хорошего испанского анархиста. Когда он начинал говорить, он сам не знал, куда его занесет и чем он кончит. Он был прекрасным оратором, говорил лучше, чем писал; многие ленинградцы мне рассказывали, что и годы блокады его выступления но радио помогали людям.
 
Иногда он приводил в ужас нашу аудиторию тех лет: люди боялись не только сказать, но и услышать что-нибудь идущее дальше положенного, а Вишневский, войдя в жар, не помнил об установках. Как-то у А.Я. Таирова, рассердившись на меня, он выхватил револьвер, точь-в-точь как Дуррути. Он ругал Запад, говорил, что он матрос, простецкий, народный, и одновременно восхищался Джойсом, Пикассо. Фашистов он ненавидел и помог мне во время германо-советского пакта напечатать в "Знамени" первые части романа "Падение Парижа".

Я пошёл к испанцам; они мне рассказали, что мерный день прошел хорошо, заняли Брунете, сейчас идут бои за Вильяпуэва-де-Каньяда. Положение, однако, неустойчивое, Брунете почти в мешке, фашисты могут перерезать дорогу; но всяком случае, делегатов, приехавших на конгресс, везти туда не стоит, пускай лучше поедут на Хараму или посмотрят Карабанчель.

Вернувшись, я сказал Вишневскому: "Ничего не выйдет — не советуют". Он совершенно потерял голову, кричал: "А я думал, что вы смелый человек..." Я рассердился и ответил, что лично я поеду в Брунете, мне нужно передать в газету, что там происходит; у меня есть машина; испанцы меня просили не брать с собой писателей, приехавших на конгресс, но если он настаивает, то пожалуйста: завтра в пять утра поедем.

Жара в те дни стояла невыносимая
 
Я с ужасом вспоминаю ночи в комнате с закрытым черными шторами окном. Приходилось простаивать час, а то и два в душной кабинке и передавать в газету по телефону ("не слышно — по буквам"), какие ораторы выступали на заседании и какие деревушки заняты республиканской армией. На солнце чела убитых быстро загорали, темнели, и Ставский принимал всех мертвых за противников — у франкистов на этом секторе были батальоны марокканцев.

Я взял с собой фляжку. Ставский и Вишневский сразу выпили воду. Я уже знал, что лучше до захода солнца не пить — замучает жажда. Они действительно страдали и выпрашивали у бойцов глоток воды. Когда мы шли в Брунете, я встретил знакомых командиров из батальона "Эдгар Андре"; они сказали, что дорогу сильно простреливают, лучше дальше не идти. Я ответил, что нам нужно обязательно в Брунете. "Только не задерживайтесь,— сказали они, фашисты готовятся контратаковать".

Из Брунете фалангистов выбили сразу, и в домах мы увидели накрытые столы, недоконченный обед. В помещении фаланги валялись листовки, плакаты, речи Геббельса, переведенные на испанский язык. Вишневский собирал "трофеи" — фашистские значки, флаги, раскиданные документы с печатями; просил меня переводить надписи на стенах; словом, мы замешкались. Когда мы шли в Вильянуэва, Ставский нашёл фашистский шлем, надел на голову и обязательно захотел, чтобы я сфотографировал его и Вишневского.

Мы возвращались назад. Возле Вильянуэва-де-Каньяда дорогу сильно обстреливали. В.П. Ставский крикнул: "Ложитесь! Я говорю вам как старый солдат!.." Вишневский полз и в восторге вскрикивал: "Ух! Ну, этот совсем близко! Черти, пристрелялись!.." Когда мы вернулись в Мадрид, они стали рассказывать Фадееву, как мы замечательно съездили. А я пошёл передавать отчёт в газету.

За эту экскурсию мне влетело
 
Один из наших военных (кажется, это был Максимов) кричал: "Кто вам дал право подвергать наших писателей опасности? Безобразие!.." Я смущенно заметил, что я тоже писатель. Это его не обезоружило. "Вы другое дело. Вы, Кольцов ездите по службе. А у нас есть указания делегатов ограждать..." Он вдруг переменил тон: "Ну что вы скажете? Здорово? Заняли кладбище Кихорны. Там Кампесино... Я там до шести часов был, посплю часа три и снова поеду — мне здесь с Григоровичем нужно поговорить. Сволочи, сейчас звонили — бомбят..."

Я написал накануне речь для конгресса, но решил не выступать и дал листок редактору "Мундо обреро"; в моей речи не было ничего ни об Андре Жиде, ни о том, как мы истребляем "врагов народа". Недавно мне прислали номер "Мундо обреро" от 8 июля. В нём напечатана статья, которую я дал газете под заглавием "Непроизнесенная речь". Над нею сводка: "Поселок Кихорна окружен нашими войсками. Дух наших бойцов превосходен. Некоторые перебежчики указывают, что противник подтягивает новые части, чтобы сдержать наше продвижение".
 
В моей речи есть одна мысль, которая мне кажется и теперь правильной: "Мы вступили в эпоху действий. Кто знает, будут ли написаны задуманные многими из нас книги. На годы, если не на десятилетия, культура станет военно-полевой. Она может прятаться в убежища, где рано или поздно её настигнет смерть. Она может перейти в наступление".

"Годы" — мало, "десятилетия", может быть, преувеличено: нам предстояло с того дня, как я написал эти строки, прожить на поле боя ещё восемь лет. Да и потом настоящего мира не было. А от "хрупких слов", как говорил Бергамин, писателю трудно отказаться: литература засасывает. Мальро уже весной кончил воевать: не было больше самолётов. Он начал писать роман об испанской войне "Надежда". В Испании на фронтах стояло затишье. Людвига Ренна послали в Соединенные Штаты, в Канаду, на Кубу — он выступал с докладами об испанской войне. Реглер делал то же самое в Южной Америке. Мальро собирал в Америке деньги для испанцев. Кольцов осенью вернулся в Москву и взялся за книгу "Испанский дневник".

Конгресс кончился, я уехал из Парижа на юг Франции в маленькую деревушку. Там было тихо, порой даже слишком тихо. Зеленели поля табака, и медленно сочилась река Лот. Я написал повесть об испанской войне; вернее назвать эту книгу записями о событиях и людях. Один из героев повести, немецкий эмигрант Вальтер, едет в Испанию, чтобы сражаться против фашистов. В окно вагона видно море. "Хорошо здесь,— думает он,—камни, рыбацкие сети, виноградники, тишина. Что человеку надо? Вздор! Много надо, очень много. ещё туннель. Вот и война!.." Повесть я назвал "Что человеку надо" — это мысли героя и автора между тишиной мирной жизни и начавшейся надолго войной.

Я мог оторваться на несколько месяцев от жизни военного корреспондента. Но уйти от войны я больше не мог; есть полевые бинокли, полевая почта, полевые госпитали; моё поколение получило в подарок долгие полевые годы.

Оглавление

 
www.pseudology.org