Корней Иванович Чуковский
Высокое искусство
Глава пятая. Стиль
Перевод что женщина: если она красива, она неверна, если верна – некрасива
Гейне

I

В том-то и дело, что сам по себе богатый словарь есть ничто, если он не подчинен стилю переводимого текста.
Накопляя синонимы, Переводчик не должен громоздить их беспорядочной грудой. Пусть четко распределит их по стилям, ибо каждое слово имеет свой стиль – то сентиментальный, то пышно-торжественный, то юмористический, то деловой. Возьмем хотя бы глагол умереть. Одно дело – умер, другое – отошел в вечность, скончался, ещё иное – опочил, или заснул навеки, или заснул непробудным сном, или отправился к праотцам, преставился, а совсем иное дело – издох, околел, скапутился, загнулся, отдал концы, окочурился, дал дуба, сыграл в ящик и т.д.[98]
Академик Щерба делил язык на четыре стилистических слоя:
Торжественный – лик, вкушать.
Нейтральный – лицо, есть.
Фамильярный – рожа, уплетать.
Вульгарный – морда, жрать.
Искусство Переводчика в значительной мере заключается в том, чтобы, руководствуясь живым ощущением стиля, из разнохарактерных и многообразных синонимов, распределенных по группам, выбрать именно тот, который в подлиннике наиболее соответствует синониму, входящему в такую же группу.
Если вам предложена строка:
Светловолосая дева, отчего ты дрожишь?
(Blonde Maid, was zagest du?),
а вы переведете её:
Рыжая девка, чего ты трясешься? –
точность вашего Перевода будет парализована тем, что все четыре синонима вы заимствовали из другой группы.
Точно также вы разрушите стиль переводимого текста, если возьмете строку:
Ох, тяжела ты, шапка Мономаха! –
и переведете её такими словами:
Ох, как меня давит Рюрикова фуражка![99]
Буйно-пророческий, яростный стиль Карлейля невозможно передавать словами биржевого отчета или нотариального акта.
Тот, кто нечувствителен к стилю, не вправе заниматься Переводом: это глухой, пытающийся воспроизвести перед вами ту оперу, которую он видел, но не слышал.
Излечиться от этой глухоты не поможет никакая ученость. Здесь нужен хорошо разработанный эстетический вкус, без которого всякому Переводчику – смерть. Нельзя сомневаться в глубокой учености знаменитого филолога Фаддея Зелинского: это был европейски авторитетный исследователь античного мира. Но отсутствие литературного вкуса делало его нечувствительным к стилю прославляемой им античной поэзии. И оттого все его Переводы – с изъяном. Прочтя, например, у Овидия простые и простодушные слова Пенелопы, обращенные к Улиссу-Одиссею:
Certe ego quae fueram te discedente puella.
Protinus ut venias, facta videbor anus, –
то есть: "Конечно, я, которая была при твоем отъезде девушкой (молодой женщиной), покажусь тебе, если ты сейчас вернешься, старухой", – Зелинский дает в Переводе такой отвратительно кудрявый модерн:
Я же красотка твоя… приезжай хоть сейчас,
и ты скажешь,
Что моей юности все уж облетели цветы.
"Не думаем, чтобы Переводчик имел право сочинять за Овидия метафору „облетели цветы юности“", – мягко замечает по этому поводу Валерий Брюсов[100]. Мягкость едва ли уместная: тут дело не только в метафоре; даже нервическое надсоновское многоточие в середине первой строки, даже эта залихватская "красотка" есть, конечно, ничем не оправданный поклеп на Овидия. У Фета в Переводе шекспировского "Юлия Цезаря" жена с упреком говорит своему мужу:
…Невежливо ты, Брут,
Ушел с моей постели, а вечор,
Вскочив из-за трапезы, стал ходить…
Критика тогда же отметила разностильность этого трехстишия, несовместимость, неслаженность его стилистических красок. "Какое странное соединение в трех стихах трех слов с совершенно различными оттенками – светским, простонародным и торжественным: невежливо, вечор и трапеза!"[101]
У каждой эпохи свой стиль, и недопустимо, чтобы в повести, относящейся, скажем, к тридцатым годам прошлого века, встречались такие типичные слова декадентских девяностых годов, как настроения, переживания, искания, сверхчеловек. Поэтому я считаю дефектом Перевода "Путешествия Гулливера", сделанного А. Франковским, именно введение слов, ярко окрашенных позднейшей эпохой: талантливый, настроения и т.д.
Англичанину Джеку или шотландцу Джоку нельзя давать наименование Яша, окрашенное русским (или еврейским) бытовым колоритом. Между тем именно так поступила Каролина Павлова при Переводе баллады Вальтера Скотта и тем погубила весь Перевод (почти безукоризненный в других отношениях). Дико читать у неё в шотландской балладе про шотландскую женщину:
Но все же слезы льет она:
Милее Яша ей[102].
Впрочем, под стать этому шотландскому Яше, у нас существует француженка Маша, в которую Переводчик пятидесятых годов превратил знаменитую Манон Леско[103].
Утешительно знать, что ни "Маши", ни "Яши" нынче уже не допустит в свой текст ни один Переводчик.
В Переводе торжественных стихов, обращенных к Психее, неуместно словечко сестренка.
В одном из недавних Переводов мистической элегии Эдгара По "Улялюм", насыщенной таинственно жуткими образами, есть такое обращение к Психее:
Что за надпись, – спросил я, – сестренка,
Здесь на склепе, который угрюм?
В подлиннике, конечно, сестра. Назвать Психею сестренкой – это все равно что назвать Прометея – братишкой, а Юнону – мамашей. Невозможно, чтобы итальянские карабинеры или британские лорды говорили: тятенька, куфарка, вот так фунт, дескать, мол, ужо, инда, ась…
Переводчица Диккенса М.А. Шишмарева напрасно влагает в уста англичанам русские простонародные слова. Странно читать, как британские джентльмены и леди говорят друг другу: "И мы не лыком шиты…", "Батюшки!", "Пропала моя головушка!", "Тю-тю!"
И даже (незаметно для себя) цитируют стихи Грибоедова, вряд ли очень популярные в Англии:
"Я это делаю с толком, с чувством, с расстановкой"[104].
Когда герои Диккенса поют:
"Иппи-дол-ли-дол, иппи-дол-ли-дол, иппи-ди", – Е.Г. Бекетова переводит:
"Ай люли! ай люли! Разлюлюшеньки мои"[105].
Получается такое впечатление, как будто и мистер Сквирс, и сэр Мельберри Гок, и лорд Верисофт – все живут в Пятисобачьем переулке в Коломне и только притворяются британцами, а на самом деле такие же Иваны Трофимовичи, как персонажи Щедрина или Островского.
II
Эта русификация иностранных писателей началась со стародавних времен. ещё Александр Востоков перевел "Жалобы девушки" Фридриха Шиллера таким псевдонародным рязанским распевом:
Небо пасмурно, дубровушка шумит,
Красна девушка на бережку сидит…
Жолобнёшенько возговорит[106].
В двадцатых годах прошлого века перед Переводчиками встала проблема: как же передавать на русском языке народную речь, встречающуюся у иностранных писателей? Некоторые решили передавать её соответствующими эквивалентами русской народной речи. И, например, у будущего славянофила Погодина в его юношеском Переводе "Геца фон Берлихингена" немец Сиверс говорит языком тульских или ярославских крестьян:
"Накостылял бы он шею Бамбергцу так, чтоб тот не забыл до новых веников…"[107]
Это стало переводческой нормой при передаче чужого простонародного говора. В пятидесятых годах минувшего века, когда были предприняты попытки произвести такое же "омужичение" античного эпоса, их встретили горячими протестами.
Попытки были громкие, очень эффектные. Одна из них имела характер озорства и скандала, хотя ей была придана нарочитая форма ученого филологического исследования. Я говорю о нашумевшей статье О.И. Сенковского (Барона Брамбеуса) "Одиссея и её Переводы", напечатанной в "Библиотеке для чтения".
Статья эта, являющаяся умело замаскированным выпадом против Переводов Жуковского, высказывает требование, чтобы "Одиссею" переводили не торжественно-витиеватым языком высших классов, а простонародным, крестьянским.
Видя в "Одиссее" "простонародные песни", "уличные краснобайства язычества", Сенковский выдвинул знаменательный тезис. "Просторечие какого бы то ни было языка, – утверждал он, – может быть переведено только на просторечие другого языка".
К "просторечию" Сенковский отнесся с огромным сочувствием.
"Просторечие, – говорил он в статье, – и есть настоящий язык, звуковое отражение общего и постоянного образа мыслей народа: язык вечный, неизменный".
Так называемый литературный язык был специально для данного случая поставлен ниже простонародного говора:
"Отборный, изящный язык или язык хорошего общества сделан уже из него искусственно… он вымысел, каприз, произвольный знак отличия, условный говор одного класса; и он беспрестанно меняется подобно всякому капризу".
На этом основании Сенковский с напускным демократизмом настаивает, чтобы народная поэма древних греков переводилась не на выспренний, украшенный, "благородный" язык, насыщенный церковнославянщиной, а на низовой, простонародный, крестьянский.
Он требует, чтобы нимфу Калипсо называли на деревенский манер – Покрывалихой, Зевса – Живбогом или Батькой небес, эфиопов – Черномазыми, Аполлона – Лучестрелом, Полифема – Круглоглазником, Прозерпину – Проползаной и т.д. и т.д., – и хочет, чтобы Юпитер восклицал, подобно деревенскому старосте:
"Э, батюшка!" –
и чтобы гомеровский гекзаметр начинался словами "ба! ба! ба!" ( – И И).
Он дает такой образец простонародного Перевода отрывков из первой песни "Одиссеи":
"Вот, дескать, о чем у меня кручинится нутро, отец наш, Жив Годочислович, высокодержавнейший! Честная нимфа Покрывалиха, которая живет, как барыня, в резных полированных хоромах, поймала бедняжку Сбегнева… тому домой к жене смерть хочется, а честная Покрывалиха настаивает – будь ей мужем! непременно!"
Жив-Див поделом ей заметил:
"Дитя мое, что это за речь перескочила у тебя через частокол зубов?"[108]
До этой страницы статья имела хоть внешнюю видимость литературной серьезности, но дальше, как почти всегда у Сенковского, началось демонстративное фиглярство. Оказалось, что город Трою следует переводить словом Тройка. Агамемнона надо именовать в Переводе Распребешан Невпопадович, Клитемнестру – Драчунова, Ореста – Грубиян Распребешанович, Антигону – Выродок Распребешановна, Пелея – Сизоголубов.
Эта шутовская филология в духе Вельтмана закончилась невероятным открытием, что "Одиссея" – поэма славянства и что все её герои – славяне. Геркулес – Ярослав, Дамокл – Мерослав и т.д.
Статья написана так балаганно, что даже те здравые мысли, которые встречаются на её первых страницах, кажутся дикою ложью. Критик Дружинин тогда же отозвался на неё в некрасовском журнале "Современник".
"Любя простоту слога, – писал он, – мы не можем полюбить просторечия, выставленного г. Сенковским. Я скажу более: если б г. Сенковский предлагал переводить Гомера фразами из русских сказок (которые гораздо проще и приличнее его просторечия), и с этим я бы не согласился. Зачем насильно сближать первобытный язык двух народов, не сходных ни в чем между собою? Наши предки не были похожи на „Агамемнона Атреича“ и „Ахиллеса Пелеенко“, и Гомер не был „мужиком в оборванном платье, которого на базаре закидывали медными грошами и булками“. Гомер был простолюдин, но он был грек. Певец „Слова о полку Игореве“ был русский человек, и оба они жили в разном климате, в разное время и между народом, развитым совершенно различно один от другого"[109].
Статья Сенковского появилась в 1849 году. В том же году (а также в 1850 году) в "Отечественных записках" по поводу той же "Одиссеи" Жуковского были напечатаны статьи молодого ученого Б.И. Ордынского, глубокого знатока греко-римской античной культуры, с тем же демократическим требованием: снизить до просторечия высокопарный язык, которым в России переведена эпопея Гомера.
"Вообще, язык нашего простого народа, – писал Ордынский, – может многим обогатить наш литературный язык"[110].
И тут же приводил образцы своего Перевода "Одиссеи" – на крестьянский лад. В этих Переводах не было той аляповатой безвкусицы, которая отталкивала от "просторечия" Сенковского, но все же и эта попытка потерпела фиаско. Вот наиболее характерные отрывки из Переводов Ордынского:
"Сказал ему в ответ Ахилл-ноги-быстрые: „Атреич преславный, царь людей, Агамемнон! дары, хочешь, давай… Нечего тут калякать и мешкать“".
"А кто, насытившись вином и пищею, хоть и день-деньской с супостатом ратует…"
"И теперь потерпел ты по её же, чай, козням. А все-таки не допущу, чтобы ты долго выносил эти болести…"
Подлинно народный язык был в тогдашней Литературе ещё не разработан в достаточной степени. По тем временам Ордынский проявил изрядное чутье: ему удалось избежать анекдотических крайностей, которыми изобилуют Переводы Сенковского. Видно даже, что он в своих Переводах пытается "опростонародить" не столько лексику, сколько интонации и синтаксис:
"Послушай-ка, Эвмей, и вы все, братцы… Ну, уж коли разинул рот, не скрою… Ох, если б молод я был, да была бы у меня прежняя сила, какова была тогда, когда мы на засаду ходили под Трою… Напереди шел Одиссей и Анфеич Менелай. Ну, у других у всех были хитоны и хлены… А я, дурак, уходя из лагеря, оставил хлену у товарищей… Прошло уже две трети ночи, взошли звезды. Я и толкнул локтем Одиссея: он возлежал. Тот обернулся, я и говорю: Диоген Лаертович, многохитрый Одиссей! Не быть мне в живых; доконает меня холод. Хлены у меня нет: попутал нелегкий в одном хитоне пойти; пропаду теперь да и только. Так говорил я, а он придумай такую штуку…"[111]
Через несколько лет Ордынский напечатал свой "простонародный" Перевод "Илиады", призванный начисто уничтожить "напыщенную славянщину" Гнедича. Стиль этого Перевода таков:
Повздорили князь Атреевич и сват Ахилл…
Пелеевичу за беду стало…
Так говорил он, слезы лиючи,
И услышала его честна мать.
"Чадо милое, что плачешь?.."
Тут Фетида как ухватится за колени его,
Как вопьется в него!..
"Ахти, чадо Зевса Атритона! Так, так-то"[112].
Перевод сделан очень старательно, но читатели не приняли его, и многолетняя работа пошла прахом, так как обмоскаливание греческого античного памятника – затея порочная по самому своему существу. Антихудожественное русификаторство Ордынского не встретило сочувственного отклика в критике.
В пятидесятых годах XIX века русификация иностранных писателей приняла характер эпидемии, и критике не раз приходилось восставать против этих вульгаризаторских переводческих методов. В некрасовском "Современнике" 1851 года был высмеян такой Перевод "Ярмарки тщеславия" ("Базара житейской суеты") Теккерея, где английские Джонсы и Джонсоны изъяснялись на диалекте московских лабазников:
"Да, сударь, оно ништо, справедливо изволите судить: камердинер его, Флетчерс, бестия, сударь…"
"Давай ему и пива, и вина, и котлеток, и суплеток – все мечи, что ни есть в печи".
"Это называется простонародьем английского языка! – возмущался рецензент „Современника“. – Это называется соблюдением колорита подлинника! Нешто, похоже!"[113]
III
И все же мне кажется, что стиль Перевода не будет нарушен и не произойдет никакого "омужиченья", если мы в меру и с тактом будем в своем Переводе передавать иностранные поговорки и пословицы – русскими, особливо в тех случаях, когда буквальный Перевод выходит неуклюж и многословен.
Встретится, например, Переводчику немецкая поговорка "Из-под дождя да под ливень". Пусть, не смущаясь, переведет её: "Из огня да в полымя". Хотя таким образом вода превратится в огонь, смысл поговорки будет передан в точности, и стиль Перевода не пострадает нисколько.
Точно так же английскую пословицу "Бесполезно проливать слезы над пролитым молоком" никто не мешает заменить русской простонародной пословицей: "Что с возу упало, то пропало!"
Это возможно уже потому, что реалии пословиц почти никогда не ощущаются теми, кто применяет их в живом разговоре.
И было бы нелепо переводить буква в букву английскую пословицу "Нет песни – нет и ужина", когда по-русски та же мысль выражается формулой, более привычной для нашего уха: "Под лежачий камень вода не течет".
То обстоятельство, что в подлиннике говорится о песне, а в Переводе – о камне, не должно смущать Переводчика, так как, повторяю, конкретные образы, входящие в ту или иную пословицу, к которой все, кто употребляет её, давно уже успели привыкнуть, почти всегда остаются для них неприметными.
Тот русский человек, который, порицая опрометчивость или неблагодарность своего собеседника, говорит ему: "не плюй в колодец, пригодится водицы напиться", далеко не всегда замечает, что в его сентенции есть такие образы, как вода и колодец. Привычные формулы нашей фигуральной, метафорической речи очень редко ощущаются нами.
Эти выражения, образность которых ускользает от внимания говорящих и слушающих, я назвал бы невидимками. Это мнимые образы, лишенные плоти.
К их числу (как мне уже случалось писать) принадлежит вот такая обычная фраза:
– Он ни гугу и в ус себе не дует.
Сказавший эту фразу и сам не заметил, что в ней говорится о каком-то упрямце, который не пожелал совершить с одним из своих усов столь несуразный поступок. Внимание говорившего и слушавшего ни на миг не задержалось на конкретных образах этой идиоматической фразы. Они восприняли её помимо образов, вне её образов. Недаром ту же поговорку применяют и к женщинам, заведомо лишенным усов.
Во всех этих случаях буквальный Перевод зачастую немыслим и лексические замены вполне законны. Представьте себе, что героиня какой-нибудь немецкой патетической пьесы в момент напряженного действия произнесла одну из таких идиом-невидимок, например: "Посади лягушку хоть на золотой стул, она все равно прыгнет в лужу". Немцы-зрители вполне уловили внутренний смысл фразы, но не заметили той стертой метафоры, которая вошла в её состав, не заметили ни лягушки, ни стула.
А если Переводчик с точностью воспроизведет эту незаметную, сведенную к нулю конкретику в своем Переводе, он сосредоточит на ней все внимание зрителя, и тот, пораженный её необычностью, получит от неё вовсе не то впечатление, какое произвела она в подлиннике. В подлиннике метафоричность равна нулю, а в Переводе этот нуль будет воспринят как живая метафора.
Для того чтобы этого не случилось, поговорку немецкой пьесы нужно перевести столь же привычной русской поговоркой: "Как волка ни корми, он все в лес смотрит"[114].
Или возьмем поговорку: "Он собаку съел в подобных делах". Так как в нашем речевом обиходе образность этой фразы давно уже померкла для нас, стала невидимкой и фикцией, француз при Переводе русской повести или пьесы, где встречается эта стертая фраза, имеет право не приписывать тому или иному персонажу страсть к глотанию живых собак, а заменить эту поговорку каким-нибудь нейтральным оборотом.
Когда тот же француз говорит о женщине, совершившей непоправимый поступок: "Она забросила свой чепец за мельницу", для него образность этой поговорки уже незаметна. И чепец и мельница здесь для него – невидимки. Если же вы, переводя французскую пьесу или французский роман и наткнувшись на эту поговорку, передадите её слово в слово – и чепец и мельница встанут перед вами во всем своем конкретном аспекте и направят вашу мысль по другому каналу. Для французов, говорящих и слушающих, эта поговорка играет лишь экспрессивную роль, а для нас – ярко образную.
Мой пример взят из "Анны Карениной", где есть и другие подобные случаи.
Вдумчивый читатель, я уверен, и сам утвердится в той мысли, что в исключительных случаях, когда иностранная пословица зиждется на мнимых, незамечаемых образах, её следует передать одной из нейтральных пословиц, основанной на такой же мнимой, незамечаемой образности, не прибегая, конечно, к аляповатым русизмам…
Я как-то сказал об одном преуспевающем докторе, что у того "денег куры не клюют", и был очень удивлен, когда ребенок, придя к этому доктору, спросил:
– Где же у тебя твои куры?
Применяя поговорку к определенному житейскому случаю, я не заметил в ней образа – куры. Нужно быть ребенком, не успевшим привыкнуть к такой метафорической речи, чтобы замечать в наших иносказаниях образы, которые почти никогда не воспринимаются взрослыми.
А если это так, Переводчик имеет полное право передавать одну стертую поговорку другой такой же стертой, образность которой давно уже в равной мере угасла.
У немцев есть поговорка:
"Бьют по мешку, а дают знать ослу".
В.И. Ленин в "Заключении" к книге "Что делать?" дал такой эквивалент этой немецкой поговорки:
"Кошку бьют, невестке наветки дают"[115].
Поговорку "Беден как церковная мышь" следует перевести: "Гол как сокол", хотя мышь совсем не похожа на сокола.
Можно ли возражать против того, что поговорка: "Наше счастье есть чужое несчастье" переводится: "Усопшему мир, а лекарю пир".
Все это пословицы нейтральные, без ярко выраженной национальной окраски.
Но, конечно, ни в коем случае не следует пользоваться теми из русских пословиц, которые так или иначе связаны с определенными фактами русской истории или с реалиями русского быта.
Нельзя допускать, чтобы, например, в Переводе с английского какие-нибудь сквайры говорили:
– Всё мечи, что ни есть в печи, – так как эта пословица вызывает представление о русской печи в крестьянской избе.
Или:
– Ехать в Тулу со своим самоваром, – так как ни самоваров, ни Тулы в Англии нет и никогда не бывало.
Точно так же недопустимо, чтобы испанец Санчо Панса говорил:
– Вот тебе, бабушка, и юрьев день!
Или:
– Пропал, как швед под Полтавой!
Или:
– Незваный гость хуже татарина.
Потому что и юрьев день, и незваный татарин, и Полтавская битва – достояние русской истории. Санчо Панса лишь тогда мог бы употреблять эти образы, если бы родился на Оке или на Волге.
Словом, общих канонов здесь нет. Все зависит от конкретных обстоятельств. Одно можно сказать достоверно: для подобной подмены иностранных пословиц русскими нужно брать только такие из них, которые ни в иностранном, ни в русском фольклоре не окрашены ни историческим, ни национально-бытовым колоритом.
Поэтому никому не возбраняется применять при Переводе такие речения, как, например: "Худой мир лучше доброй ссоры", или "Праздность есть мать всех пороков", или "Привычка – вторая натура", или "Смеется тот, кто смеется последний", так как это пословицы универсальные, вошедшие в фольклор почти всех народов мира.
Если, например, у Гейне сказано: "Ошпаренная кошка боится кипящего котла", вы смело можете написать в качестве адекватной пословицы: "пуганая ворона и куста боится" – в твердой уверенности, что немец, сказавший об ошпаренной кошке, точно так же не заметил её, как русский человек не заметил в своей поговорке вороны.
Переводя подобные речения, вы переводите не образы, но мысли.
Совсем иначе надлежит относиться к пословицам, образы которых слишком уж резки, необычайны и ярки. У Диккенса один персонаж говорит: "Если тебе суждено быть повешенным за кражу ягненка, почему бы тебе не украсть и овцу?"
Переводчик, мне кажется, сделал большую ошибку, предложив читателям в качестве русского эквивалента пословицу: "Двум смертям не бывать, а одной не миновать!", так как в этом Переводе не чувствуется ни остроумия, ни картинности, ни свежести подлинника.
Он должен был сохранить не только овцу и ягненка, но и ту улыбку, которая присутствует в этой пословице, и её юмористический тон, свойственный английскому фольклору.
Пословицу, образы которой вполне ощутимы, нельзя переводить такой пословицей, образы которой уже стерлись и давно не ощущаются нами.
Точно так же не следует переводить готовыми русскими формулами те пословицы, которые слишком уж тесно связаны с реалиями чужестранного быта.
Американскую пословицу "К чему негру мыло, а глупцу совет" кто-то перевел: "Черного кобеля не вымоешь добела", – и, по-моему, перевел неверно, так как упоминание о неграх характерно для фольклора, созданного жителями США.
И ещё пример из той же области.
Про недалекого, туповатого малого англичане шутя говорят: "Нет, Темзу ему не удастся поджечь!"
И, конечно, Переводчик не имеет ни малейшего права заменять чужую Темзу нашей Волгой.
Зато у него есть полное право перевести этот отзыв о глупце другой поговоркой: "Он пороху не выдумает".
Раз уж зашла речь о Переводе пословиц, мне хочется сослаться на одну ценнейшую статью, где говорится об особом методе их Перевода – при помощи отрицательных слов не или нет.
Например:
A word spoken is past recalling. Let the sleeping dog lie. Every cloud has a silver lining. A bird in the hand is worth two in the bush.
Слово не воробей – вылетит, не поймаешь. He буди лиха, пока лихо спит. Нет худа без добра. He сули журавля в небе, дай синицу в руки[116].
Этот метод Перевода называется антонимическим и заключается "в передаче позитивного значения негативным или негативного значения – позитивным"[117].
Как бы то ни было – здесь, как и всюду, – дело решается тактом и вкусом, то есть в конечном счете живым ощущением стиля.
IV
В эпоху Возрождения всякому казалось совершенно естественным, что на полотнах нидерландских художников и Христос, и его апостолы, и прочие палестинские жители изображались в нидерландских одеждах, с типично нидерландскими лицами, среди нидерландской утвари, на фоне нидерландских пейзажей.
Теперь такая национализация чужеземных сюжетов и лиц воспринимается как прием, недопустимый в искусстве, особенно в искусстве Перевода.
Если бы какой-нибудь Переводчик изобразил Сэма Уэллера (из "Пиквикского клуба") в виде рязанского парня с гармоникой, это показалось бы злостным искажением Диккенса.
Вообще современная теория и практика художественного Перевода отвергают вольное обращение с национальным колоритом переводимых стихов, повестей и романов.
Вопреки этой теории и практике известный английский литератор сэр Бернард Пэйрс (Pares) в своих Переводах басен Ивана Крылова превратил крыловских Демьянов и Тришек в коренных англичан и сделал их причастными британскому быту[118].
В Переводе басни "Крестьянин в беде" российский безыменный крестьянин преображается по воле Переводчика в английского "фермера Уайта", и к этому "фермеру Уайту" является в гости "старый Томпсон" в компании с "соседом Ноггсом" и "двоюродным братом Биллем".
В Переводе знаменитого "Ларчика", где у Крылова действуют опять-таки лишь безыменные русские люди, выступают один за другим и Джон Браун, и Вилл, и Джеймс, и Нэд.
Где у Крылова рубли, там у Переводчика шиллинги, фунты стерлингов, пенсы.
Где у Крылова "домовой", у Переводчика – "эльф".
Где у Крылова "сват", "голубчик", "кума", "куманек", у Переводчика всегда и неизменно пуританское слово "друг" (friend).
Русский барин в этой книге именуется "сквайр" и "сэр", русская кошка – Пусси, а русская гречневая каша здесь оказывается похлебкой из риса. Словом, Переводчик вытравляет из басен Крылова их исторический и национальный характер. К сожалению, это вполне удается ему. Так что, когда в басне "Ворона и Курица" появляется "Смоленский князь" Кутузов, он кажется здесь иностранцем, который забрел на чужбину.
У Крылова даже медведи и зайцы – коренные русаки из Костромы и Калуги, с русскими чертами характера, и когда Бернард Пэйрс превращает даже их, даже этих русских зверей, в типических англосаксов, он в сильной степени мешает себе самому выполнять ту задачу, к выполнению которой как Переводчик, историк, публицист и профессор, казалось бы, должен стремиться, – задачу ознакомления своих соотечественников с духовным обликом русских людей.
Вспомним проникновенное утверждение Тургенева, что "иностранец, основательно изучивший басни Крылова, будет иметь более ясное представление о русском национальном характере, чем если прочитает множество сочинений, трактующих об этом предмете"[119].
Но как же иностранцу узнать русский национальный характер, если приходится знакомиться с ним по такой версии басен Крылова, которая вся насыщена английскими нравами, английскими именами, милями, тавернами, эльфами?
Этот грех сэра Бернарда Пэйрса не искупается даже отдельными удачами его Перевода.
С большой находчивостью, остроумно и звонко переведены им такие речения, как
А философ
Без огурцов!
But wise man Perkins
Has got no gherkins.
"Ай, моська, знать она сильна, что лает на слона", "Худые песни соловью в когтях у кошки", "Коль выгонят в окно, так я влечу в другое" – каждая из этих фраз в Переводе Бернарда Пэйрса почти так же динамична, как в подлиннике.
И такие удачи нередки. Они попадаются на каждой странице. Недаром Бернард Пэйрс отдал работе над Переводами Крылова больше четверти века. Свежие, небанальные рифмы, разнообразная ритмика, множество чеканных стихов – все это результат долголетних усилий, исполненных деятельной и пылкой любви.
Но британизация русских людей, систематически производимая Переводчиком на протяжении всей книги, сильно обесценивает его большую работу.
Скажут: Крылов делал то же самое, перелицовывая на русский лад некоторые басни Лафонтена. Но ведь он нигде не называл себя его Переводчиком, а сэр Бернард Пэйрс озаглавил свою книгу: "Басни Крылова".
Когда художники Ренессанса рядили своих мадонн, Иисусов Христов, Иосифов Прекрасных и других иудеев в итальянские средневековые одежды, этот наивный антиисторизм был исторически вполне объясним, но никак невозможно понять, что заставило мистера Пэйрса нарядить наших крестьян англичанами.
В былое время подобные вещи объяснялись простодушным невежеством. Например, русские Переводчики, жившие в эпоху крепостничества, не могли и представить себе, что какой-нибудь Николас Никльби говорит лакею или кучеру вы. Поэтому в своих Переводах они упорно заставляли англичан "тыкать" подчиненным и слугам.
Переводчик "Давида Копперфильда" счел возможным написать такие строки:
"Я кликнул извозчика:
– Пошел!
– Куда прикажете?"
В подлиннике, конечно, нет ни "извозчика", ни "пошел", ни "куда прикажете", так как дело происходило не на Ордынке, а в Лондоне. Весь этот разговор измышлен Переводчиком при Николае I, и тогда это измышление было понятно (хотя и тогда оно было нелепо). Но совершенно напрасно в тридцатых годах XX века его сохранили в советском издании Диккенса. И едва ли следовало бы в "Домби и сыне" называть главного управляющего банкирской конторой старшим приказчиком, как будто он заведует в Москве на Варварке лабазами "братьев Хреновых". Кепи в Переводах Иринарха Введенского называлось шапкой, пальто – бекешей, писцы – писарями.
Все эти "русизмы" были в то время естественны.
Старый Переводчик не мог отрешиться от выражений и слов, которые вносили в английскую жизнь реалии, свойственные тогдашнему русскому быту. Он и сам не замечал своей оплошности.
Но порой такие "трансплантации" своих собственных национальных реалий в иноземные произведения поэзии совершаются Переводчиками нарочито, сознательно, с определенной целью – сделать переводимые тексты доступнее и ближе той читательской массе, для которой предназначен Перевод.
Таковы, например, Переводы стихотворений Некрасова, принадлежащие украинскому поэту М.П. Старицкому. Старицкий был сильный Переводчик и отлично передавал самую тональность поэзии Некрасова, но считал нужным приноравливать эту поэзию к украинским нравам и к украинской природе.
У Некрасова, например, сказано о русском солдате Иване:
Богатырского сложения
Здоровенный был детинушка.
Старицкий перевел это двустишие так:
Був Михаиле не козак – орел,
Як дубочек pic прямiсенько.
У Некрасова герой поэмы – русокудрый:
И вилися у Иванушки
Русы кудри как шелковые.
Старицкий, согласно украинской народной эстетике, делает его чернобровым:
Красували в чернобривог
Пишнi кучерi шовковii.
Чтобы приблизить поэзию Некрасова к родному фольклору, Старицкий счел себя вправе превратить березу Некрасова – в липу. Там, где у Некрасова сказано:
Береза в лесу без вершины, –
в украинском Переводе читаем:
Як липа без верху у лузi[120].
Переводя "Родину" Лермонтова, он заполнил весь свой Перевод специфическими украинскими образами и заставил поэта смотреть не до полночи, а цiлу нiч, не на
…пляску с топаньем и свистом
Под говор пьяных мужичков, –
а на то,
Як поплавом танок ведуть дiвчата,
Як гопака сажають парубки[121].
Украинские Переводчики советской эпохи при всем своем уважении к литературному наследию Старицкого раз навсегда отказались от его стилевых установок. В настоящее время в украинской Литературе работают такие замечательные мастера, как Леонид Первомайский, Наталия Забила, Борис Тен (напечатавший в 1963 году свой великолепный Перевод "Одиссеи"), и я не помню ни единого случая, когда бы в своих Переводах они последовали методу М.П. Старицкого.
Вообще советские Переводчики отличаются повышенной чуткостью к национальному стилю переводимых поэтов. Они прекрасно сознают свою задачу: средствами своего языка, своей поэтической речи воссоздать своеобразную стилистику подлинника, свято сохранив присущий ему национально-бытовой колорит.
В равной мере им чуждо стремление переводить национальных поэтов на тот гладенький, бесстильный, обще-романсовый, альбомно-салонный язык, при помощи которого Переводчики старого времени лишали переводимые тексты всяких национальных примет. К числу таких реакционных Переводчиков принадлежал, например, стихотворец Василий Величко, ура-патриот, шовинист. Было похоже, что он специально заботился, чтобы в его Переводах с грузинского не было ни единой грузинской черты. Вот какие банальные вирши напечатаны им под видом Перевода "Из Гр. Умципаридзе":
Когда навек замолкну я,
Когда последнее стенанье
Порвет все струны бытия,
Весь трепет сердца, все желанья;
Когда лишусь я созерцанья
Твоей волшебной красоты –
И к небу светлому, как ты,
Мой взор угасший не воспрянет
Из мира вечной темноты;
Когда всему конец настанет
И рок нещадный, как палач,
Свершит решенное заране, –
О друг! По мне тогда не плачь!
Не надо скорбных одеяний…[122]
Хотя эти стихи озаглавлены "Грузинская лира", их автором мог быть и француз, и португалец, и швед.
Такова же стилевая установка Переводов Василия Величко из Бараташвили и Ильи Чавчавадзе. Основа такой установки – презрительное отношение к народу, создавшему этих поэтов.
Повторяю: советскими Переводчиками подобные методы отвергнуты начисто. Они хорошо сознают, что если бы в своих Переводах они не отразили какой-нибудь национальной черты, свойственной тому или иному из братских народов, это означало бы неуважение к его национальной культуре.
И хотя для верной интерпретации стиля того или иного произведения братской поэзии им зачастую приходится преодолевать колоссальные трудности, они считают своим нравственным долгом не давать себе ни малейшей поблажки и донести каждое произведение до русских читателей во всем национальном своеобразии его поэтической формы. Порой эта форма бывает так многосложна, экзотична, причудлива, что кажется, не найдется искусника, который мог бы воспроизвести её средствами русской речи и русской просодии.
Но других Переводов советский читатель не примет: он требует, чтобы Перевод дагестанских народных стихов и в ритмике, и в строфике, и в системе созвучий соответствовал дагестанским песенно-литературным канонам, а Перевод казахских народных стихов также вполне соответствовал казахским песенно-литературным канонам.
Много трудностей представляет для Переводчика воспроизведение национальной формы киргизского фольклорного эпоса "Манас", потому что, помимо предредифных рифм, почти каждая строка начинается одним и тем же звуком:
Семеро ханов за ним
Сегодня, как братья, идут,
Смело на поганых за ним,
Сыпля проклятья, идут;
Сыновья свекрови твоей,
Связанные печатью, идут.
Или:
Теперь на Большой Беджин посмотри ты, Манас!
Темницы там в землю врыты, Манас!
Те стены железом обиты, Манас!
Тюмени войск стоят у ворот,
Туда пришедший погибель найдет.
Там народ, как дракон, живуч:
Тысяча ляжет, на смену – пять.[123]
Никак невозможно сказать, чтобы это был Перевод обрусительный. Напротив, главная его тенденция – верное воспроизведение стилевых особенностей иноязычного подлинника.
Даже это щегольство многократностью начального звука, свойственное ориентальной поэтике, воспроизведено здесь пунктуальнейшим образом. И хотя русский синтаксис Перевода вполне безупречен, самое движение стиха придает этому синтаксису своеобразный характер: даже в том, как расположены в каждой фразе слова, даже в игре аллитераций и внутренних рифм сказывается стремление донести до советских читателей – как некую великую ценность – национальный стиль киргизской эпопеи. Бессмертная казахская эпопея "Козы-Корпеш и Баян-Слу" передана Верой Потаповой на русский язык во всем блеске своей узорчатой звукописи.
Справедливо сказано в первых строках:
Преданий древних золотой узор
Плетет акын, как мастер ткет ковер[124].
Простейший образец этого "золотого узора" – четверостишие, оснащенное тремя концевыми рифмами: ааба:
– Послушай, Карабай, – кричит гонец, –
– Благая весть – отрада для сердец.
– В степи найти мне надо Сарыбая.
– Он – первенца желанного отец!
(449)
Более сложный звуковой узор: три редифные рифмы и одна концевая:
Он говорит: – Глупцы, невежды вы!
ещё питаете надежды вы?
Пред вами – Сарыбай, смеживший вежды!
Взгляните на его одежды вы.
(453)
ещё более сложный узор: та же конструкция, но с дополнением средних созвучий (в первой половине строфы):
С руки украдкой сокол улетел.
За куропаткой сокол улетел
Пришел, плешивый, с хитрою повадкой.
Загадкой испытать меня хотел.
(455)
В подлиннике на четыре строки – шесть внешних и внутренних рифм. Вера Потапова считает себя обязанной строить каждое четверостишие так, чтобы в нём было такое же количество рифм. Казалось бы, эта задача сверх человеческих сил, особенно если принять во внимание, что таких четверостиший не два и не три, а сотни. Всюду то же упоение музыкой слов, те же переклички концевых и внутренних созвучий:
Теперь тебе поверил я, мой свет!
Иди к своей невесте, – молвил дед, –
Ни горестей, ни бед не знай, не ведай,
Живи с любимой вместе до ста лет.
(497)
Всюду – преодоление громаднейших трудностей, вызванное страстным желанием воссоздать замечательный памятник народной казахской поэзии во всем великолепии его форм. Даже тогда, когда в подлиннике встречается текст, требующий от Переводчика девяти рифм – не меньше! – Вера Потапова не отступает и перед этой задачей и оснащает свой Перевод девятью рифмами.
Когда уехал Сареке,
Зари блистал багрец.
Едва ли ханом Балталы
Другой бы стал пришлец!
Являл он разума пример
И чести образец.
Владел он золотой казной,
Отарами овец.
Но долголетья не судил
Правителю творец!
Пускай растет Козы-Корпеш
Отважным, как отец.
Сама народом управляй,
Покуда мал птенец,
Со многими держи совет,
Как Сарыбай, мудрец.
Тогда опору ты найдешь
Среди людских сердец.
(456)
Другая поэма, входящая в эту книгу, "Алпамыс-батыр", дана в Переводе Ю. Новиковой и А. Тарковского, которые так же верны национальным канонам казахского подлинника. Ритмика "Алпамыса" изменчива: строка из шести слогов сменяется в иных случаях трехсложной строкой. Переводчики воспроизвели в Переводе и эту особенность оригинального текста:
Алпамыс покинул её,
Ускакал…
И острый кинжал
У неё в руке
Задрожал,
Ищет смерти она в тоске[125].
Но вот разностопность сменяется правильным чередованием одинакового количества стоп. Переводчики считают долгом чести воспроизвести в Переводе и этот ритмический рисунок:
Он страну
Пустил ко дну.
Он давно
Проел казну.
Как налог,
Берет он скот.
Изнемог
Простой народ[126].
При Переводе кабардинского эпоса Переводчики встретились с такими же трудностями и проявили такую же сильную волю к творческому преодолению их. Знатоки народных кабардинских сказаний и песен, объединенных под общим названием "Нарты", определяют эти трудности так:
"Музыкальное богатство кабардинского стиха составляют внутренние созвучия. Последние слоги предыдущей строки повторяются начальными слогами последующей, затем в середине третьей строки и снова возникают в пятой или шестой строках. Звучность стиха усиливают анафоры – то есть повторения сходных слов, звуков, синтаксических построений в начале строк"[127].
Переводчики старались передать возможно точнее эти особенности кабардинского стиха. Вот типичный отрывок из "Сказания о Нарте Сосруко" в Переводе замечательного мастера Семена Липкина:
Шли на Хасе Нартов речи
О геройской сече грозной,
О путях непроходимых,
О конях неутомимых,
О набегах знаменитых,
О джигитах непоборных,
Об убитых великанах,
О туманах в высях горных,
О свирепых ураганах
В океанах беспредельных,
О смертельных метких стрелах,
О могучих, смелых людях,
Что за подвиг величавый
Песню славы заслужили.
"В этом отрывке, – говорят исследователи, – сочетаются почти все особенности кабардинского стиха: и своеобычный рисунок рифмы-зигзага – „знаменитых – джигитах – убитых“ или „великанах – туманах – океанах“, и концевая рифма (в сочетании с внутренней) – „о путях непроходимых, о конях неутомимых“, и анафора в синтаксическом построении строчек. Читатель, конечно, заметит, что в этом отрывке слово „речи“, стоящее в конце строки, рифмуется со словом „сече“, стоящим в середине строки. То же самое следует сказать о рифмах „стрелах – смелых“, „величавый – славы“[128]".
Эти формы стиха свойственны не одним кабардинцам. Они присущи большинству произведений ориентальной поэзии. Для Семена Липкина они стали родными, словно он казах или киргиз. Органически усвоив эти трудные формы, он за четверть века своей неустанной работы воссоздал для русских читателей гениальные эпопеи Востока: "Лейли и Меджнун", "Манас", "Джангар". Где ни откроешь его Перевод этих старинных восточных поэм, всюду граненый, ювелирный, узорчатый стих.
Впрочем, в тех случаях, когда этого требует подлинник, Липкин воздерживается от такого чрезмерного богатства созвучий, но всегда сохраняет живую, естественную, непринужденную, безошибочно верную дикцию:
В те дни, когда Джемшида славил мир,
Жил в Руме знаменитый ювелир.
Он зодчим был, а также мудрецом.
Гранильщиком и златокузнецом.
Однажды шаху молвил ювелир:
"О царь царей! Ты покорил весь мир,
Ты всех владык величьем превзошел, –
Достойным должен быть и твой престол.
О шах! Твой лик – счастливый лик зари.
Пусть прочие владыки и цари
Довольствуются деревом простым,
Но твой престол – да будет золотым!.. "
Всем сердцем принял шах такой совет.
"О светоч знаний!" – молвил он в ответ.
"Ты хорошо придумал, чародей,
Начни же труд желанный поскорей!"[129]
Таким классически четким стихом звучит в Переводе С. Липкина поэма великого узбекского поэта-мыслителя Алишера Навои "Семь планет". Прославляя в ней искусство ювелира, Навои сравнивает с ювелиром – поэта:
Когда слова нанижет ювелир,
Их стройной красоте дивится мир.
Липкин представляется мне именно таким ювелиром, "златокузнецом и гранильщиком", создающим драгоценные ожерелья стихов. Первооткрыватель восточного фольклорного эпоса, зачарованный его красотой, Липкин приобщает к своему восхищению и нас. Хотел бы я видеть того неравнодушного к поэзии человека, который, начав читать "Семь планет" в липкинском Переводе, мог бы оторваться от книги, не дочитать до конца.
Вообще только в наше время поэзия среднеазиатских и кавказских народов открылась русским читательским массам во всей своей красоте и высокой человечности. Для того чтобы воссоздать её для русских людей, среди советских мастеров Перевода возникла (начиная с тридцатых годов) большая группа поэтов-ориенталистов, "восточников", в которую, кроме названных выше, входят такие мастера, как Илья Сельвинский, Мария Петровых, Вера Звягинцева, Татьяна Спендиарова, Владимир Державин, Лев Пеньковский, Андрей Глоба, Марк Тарловский, Петр Семынин, Н. Гребнев, Я. Козловский, Валентина Дынник и многие другие. Некоторые из них посвятили работе над одним-единственным поэтическим памятником годы упорных усилий. Так, Валентине Дынник принадлежит Перевод целого тома "Нартских сказаний" (М., 1949), Льву Пеньковскому – Перевод узбекской поэмы "Алпамыш" (М., 1958).
Арсений Тарковский с большим искусством переложил монументальную каракалпакскую поэму "Сорок девушек" со слов сказителя Курбанбая Тажибаева[130]. Музыка стиха, многообразие ритмов, динамический, темпераментный стиль, являющийся, так сказать, концентратом всех наиболее ярких особенностей восточного стиля, – никак невозможно понять, почему критики встретили эту чудесную работу Тарковского таким единодушным молчанием (как, впрочем, и "Семь планет" в Переводе С. Липкина).
V
У каждого большого писателя не один, а несколько стилей: эти стили то чередуются, то сливаются вместе в причудливых и смелых сочетаниях – и всю эту динамику стилей, без которой произведение искусства мертво, обязан воспроизвести Переводчик. В эпоху Буало смешение стилей считалось непрощаемым грехом, но в наше время оно ощущается как одно из редкостных достоинств истинно художественной прозы.
Возьмем для примера сочинения Киплинга. Это писатель очень сложного стиля, в котором библейская ритмика парадоксально сочетается с газетным жаргоном, солдатские вульгаризмы с мелодикой старинных баллад. Почти в каждом из его произведений есть несколько стилистических линий, которые переплетаются между собой самым неожиданным образом. Между тем русские Переводчики Киплинга даже не заметили этой многостильности и переводили его бесстильной прозой.
Даже лучшие Переводчики в старое время, имея дело с многостильным автором, передавали какой-нибудь один его стиль, а к остальным были слепы и глухи. Какое множество стихотворений Гейне были переданы на русский язык как чисто лирические, без малейшего оттенка той пародийной иронии, которая присуща им в подлиннике! Сочетание нескольких стилей в одном стихотворении Гейне оказалось не под силу Переводчикам, – и они долгое время представляли его русским читателям как самого тривиального одностильного лирика. Впрочем, в этом были виноваты не только Переводчики, но и читатели, предпочитавшие именно такие Переводы.
Теперь это время уже позади. Переводчики Гейне (вслед за Александром Блоком и Юрием Тыняновым) неплохо справляются и с этой задачей.
Но среди проблем переводческого искусства есть одна наиболее трудная. До сих пор она не получила разрешения ни в теории, ни на практике. Да и вряд ли её разрешение возможно, хотя оно и необходимо до крайности.
Это проблема такая: как переводить просторечие? Как переводить диалекты?
Легко сказать: диалекты нужно переводить диалектами, просторечие – просторечием. Но как выполнить эту, казалось бы, нехитрую задачу?
По этому поводу среди Переводчиков ведутся горячие споры.
Для того чтобы читатель мог живее представить себе, в чем заключается существо этих споров, я счел необходимым в интересах наглядности устроить на дальнейших страницах показательный суд над теми мастерами Перевода, которые пренебрегли просторечием, – самый настоящий суд с прокурором, адвокатом, судьей, – дабы благодаря столкновению мнений читатели могли приблизиться к истине.
Считаю необходимым предупредить читателей, что ни прокурор, ни адвокат не высказывают моих подлинных авторских мнений. Свое скромное мнение я выскажу лишь в заключительном слове, после того, как мы прослушаем прения сторон.
Итак, говорит прокурор.
VI
Суд. – Речь прокурора.
Публика взволнованно слушает его запальчивую обвинительную речь.
На скамье подсудимых не спекулянт, не грабитель, но заслуженный, почтенный Переводчик.
Прокурор мечет в него громы и молнии.
– Преступнику, – говорит он, – нет и не может быть никаких оправданий. Он обеднил, опреснил, обесцветил наш богатый простонародный язык, смыл с него все его чудесные краски, лишил его тонких оттенков, живых интонаций и тем самым наклеветал на него. Превратив художественную, колоритную прозу в бездушный канцелярский протокол, он – и это отягощает его преступление – даже не уведомил о своем самоуправстве читателей, так что многие из них вообразили, будто перед ними точная копия подлинника, будто убогий, мертвенный стиль Перевода в точности соответствует стилю оригинального текста. Это я и называю клеветой.
Тут прокурор торопливо хватает у себя со стола книжки – одну русскую, другую английскую, – желчно перелистывает их. – Вот они, улики вашей тяжкой вины! Написано у русского автора:
"Ой, лють там сегодня будет: двадцать семь с ветерком, ни укрыва, ни грева!"
А в вашем Переводе читаем:
"О, сегодня там жестоко: двадцать семь градусов мороза и ветрено. Ни убежища. Ни огня".
Перевод этот вопиюще неверен. Ведь стиль русского подлинника простонародный, крестьянский: тут и лють, и укрыв, и грев – слова, находящиеся в самом близком родстве со словами молвь и хлоп, к которым в свое время относился с таким сочувствием Пушкин.
"Слова сии, – говорил он, – коренные русские. Хлоп употребляется в просторечии вместо хлопанья, как шип вместо шипения". И ссылался на стих из старорусской былины:
Он шип пустил по-змеиному.
Слова старинные, своеобразные, редкостные, никогда не входившие в так называемую литературную лексику.
Тот Перевод, в котором шип воспроизведен как шипение, лють воспроизведена как жестокость, укрыв – как убежище, грев – как огонь, не дает читателям ни малейшего представления о подлиннике. Ибо художественно точным может называться лишь тот Перевод, в котором воспроизводится стиль оригинального текста. (Текст, о котором говорит прокурор, – повесть Александра Солженицына "Один день Ивана Денисовича". Повесть вышла в английском Переводе Ральфа Паркера у лондонского издателя Виктора Голленца и у американского издателя Дэттона[131].)
Если Переводчик принимал специальные меры, чтобы смазать, стереть, уничтожить все стилистическое своеобразие подлинника, необходимо признать, что он блистательно достиг своей цели.
В подлиннике, например, сказано:
"И сразу шу-шу-шу по бригаде". (29)[132]
А в Переводе:
"И сразу по бригаде пошел шепот". (36)
В подлиннике:
"Повар взял здоровый черпачище". (120)
В Переводе:
"Повар взял ложку больших размеров". (159)
В подлиннике:
"Небо белое, аж с сузеленью". (135)
В Переводе:
"Небо было зеленовато-бело". (179)
В подлиннике:
"Фетюков… подсосался". (30)
В Переводе:
"Фетюков подошел ближе". (37)
В подлиннике:
"Горетый валенок". (58)
В Переводе:
"Заплатанный башмак". (77)
Всюду свежие, сверкающие народные краски подменяются банальными и тусклыми. Художественное своеобразие подлинника не передано ни в единой строке. Словно не с русского языка переводили на английский, а с богатого на нищенски бедный.
Когда в подлиннике я, например, встречаю слова: "конвоиров понатыкано" (35), я могу заранее сказать, что у Переводчика мы непременно прочтем: "Здесь повсюду кругом конвоиры" (45), а когда в подлиннике мне попадается такая простонародная форма: "свое брюхо утолакиватъ" (29), я могу держать пари на что угодно, что в Переводе будет написано: "удовлетворять свое брюхо" (35). Такие колоритные речения, как зафырчал (56), укрывище (56), табачинка (30), бушлат деревянный (59), терпельник (60), – Переводчик превращает в слова самого ординарного интеллигентского стиля без сучка и задоринки: зафыркал (73), защита (73), щепоть табаку (37), (человек), который так много терпел (79) и т.д.
Особенно мне жаль "деревянного бушлата". В народе с незапамятных времен так называется гроб. "Деревянная шуба", "деревянный тулуп" – обычная метафора в речи крестьян. Казалось бы, трудно ли перевести:
"Не подпишешь – бушлат деревянный". (59)
Но Переводчик и здесь оказался верен своей установке: долой образную народную речь! – и заменил её пресной банальщиной: "Если бы он не подписал (признания в своей мнимой вине), его расстреляли бы". (78)
Текст русской повести весь построен на внутреннем монологе деревенского человека, бывшего колхозника, солдата. И не нужно отличаться слишком изысканным слухом, чтобы заметить, что этот текст подчинен ненавязчивому сказовому народному ритму:
Ой, лють там сегодня будет:
двадцать семь с ветерком,
ни укрыва, ни грева!
И – И | И – И | – И
ИИ – И | ИИ –
ИИ – И | ИИ – И | И
Даже это дважды повторенное ва (в последней строке) верная примета напевности повествования. Но у Переводчика нет даже намека на ритм.
Если бы английский Перевод перевести обратно на русский язык, автор не узнал бы своей повести: Переводчик-опреснитель планомерно и систематически вытравил из неё все особенности её терпкого стиля и перевел её на химический чистый – без всякого цвета и запаха – язык учебников и классных упражнений.
Словом, только те читатели, у которых нет ни художественного чутья, ни любви к своему языку, скажут, что Перевод этот точен. Но всякий, кто не совсем равнодушен к искусству, увидит здесь беспощадное искажение подлинника…
Прокурор делает короткую паузу и с новым ожесточением, ещё более бурным, обрушивает на подсудимого свой праведный гнев. – Чтобы суд, – говорит он, – мог яснее представить себе, какой убыток приносит читателям отказ Переводчиков от воспроизведения простонародного стиля, приведу один из наиболее наглядных примеров – Перевод "Ревизора", исполненный в США мистером Бернардом Гильбертом Герни.
– Стиль Гоголя, – продолжает свою речь прокурор, – характеризуется буйными словесными красками, доведенными до такой ослепительной яркости, что радуешься каждой строке, как подарку. И хотя знаешь весь текст наизусть, невозможно привыкнуть к этому неустанному бунту против серой банальности привычной штампованной речи, против её застывших, безжизненных форм.
Отвергая "правильную" бесцветную речь, Гоголь расцветил всю комедию простонародными формами лексики.
Не "бей в колокола", говорят в "Ревизоре", но "валяй в колокола".
Не "заботы меньше", но "заботности меньше".
Не "получить большой чин", но "большой чин зашибить".
Не "пьяница", но "пьянюшка".
Этой простонародностью и должен был окрасить свой Перевод мистер Герни.
Если он стремился к тому, чтобы его Перевод был художественным, он должен был так или иначе сигнализировать англо-американским читателям, что в подлинном тексте написано:
Не "обида", но "обижательство".
Не "сойти с ума", но "свихнуть с ума".
Не "истратил денежки", но "профинтил денежки".
Не "привязался к сыну купчихи", но "присыкнулся к сыну купчихи".
Он должен был ввести в свой Перевод экспрессию простонародного стиля.
Не мог же он не заметить, что унтер-офицерша, повествуя о том, как её высекли, говорит не высекли, но отрапортовали: – Бабы-то наши задрались на рынке, а полиция не подоспела, да и схвати меня, да так отрапортовали: два дня сидеть не могла. Не подрались, но задрались, не схватили, но схвати и так далее.
Весь этот бунт против мертвенной гладкописи непременно должен был отразить мистер Герни в языке своего Перевода, потому что здесь-то и заключается самая суть гоголевской стилистики. Не воспроизвести этой сути – значит не дать иностранным читателям ни малейшего представления о Гоголе.
Кто из русских людей, говоря о "Ревизоре", не вспомнит с восхищением таких "гоголизмов", без которых "Ревизор" – не "Ревизор": "не по чину берешь", "бутылка толстобрюшка", "эй вы, залетные!", "вам все – финтирлюшки", "жизнь моя… течет… в эмпиреях", "эк куда метнул!", "в лице этакое рассуждение", "ах, какой пассаж!", "в комнате такое… амбре", "а подать сюда Ляпкина-Тяпкина!", "Цицерон с языка" и так далее и так далее, – недаром все эти слова и словечки тотчас же после появления "Ревизора" в печати демократическая молодежь того времени ввела в свой языковой обиход.
А мистер Герни лишает их всякого подобия крылатости.
Когда, например, у Гоголя один персонаж говорит: "Вот не было заботы, так подай!" – мистер Герни обволакивает эту лаконичную фразу-пословицу такой тягучей и тяжеловесной канителью:
– Ну, в последнее время у нас было не так уж много забот, зато теперь их очень много и с избытком.
Там, где у Гоголя сказано: "Эк, куда хватили!" – у мистера Герни читаем:
– Конечно вы захватили значительную часть территории.
Мудрено ли, что, читая такой Перевод, иностранцы при всем желании не могут понять, почему же русские люди считают этого унылого автора одним из величайших юмористов, какие только существовали в России, почему, хотя николаевская кнутобойная Русь отодвинулась в далекое прошлое, "Ревизор" воспринимается нами не как исторический памятник, а как живое произведение искусства.
Как бы для того, чтобы окончательно уничтожить в своем Переводе колорит эпохи и страны, Переводчик заставляет Хлестакова сказать об одном из тогдашних российских романов:
"Бестселлер"!!!
Мистер Герни далеко не всегда понимает идиомы переводимого текста, но, повторяю, если бы даже он не сделал ни единой ошибки, если бы он даже не прибегал к отсебятинам, все равно это был бы ошибочный Перевод "Ревизора", так как в нём не передан стиль гениальной комедии.
Я нарочно взял для примера работу одного из наиболее квалифицированных мастеров Перевода.
Кроме "Ревизора", мистер Герни перевел "Отцов и детей", "Трех сестер", "Слово о полку Игореве", "Шинель", "Гранатовый браслет", "На дне", стихотворения Пушкина, Маяковского, Блока, а в последнее время в Нью-Йорке вышла составленная им "Антология советских писателей"[133].
Повторяю: это деятельный и дельный литературный работник, и показательно, что даже он спасовал, когда дело дошло до воссоздания просторечного стиля.
Возьмем хотя бы сделанный им Перевод "Мертвых душ", который у него озаглавлен "Путешествия Чичикова, или Домашняя жизнь старой России". Перевод этот вышел в 1924 году в издательстве нью-йоркского "Клуба читателей" ("Chichikov’s Journeys, or Home Life in Old Russia").
Нельзя не отнестись с уважением к этому большому труду. "Мертвые души" переведены Бернардом Герни гораздо лучше, чем "Ревизор". Найдено много эквивалентных речений, недоступных другим Переводчикам.
И все же те причудливые, яркие, выхваченные из самой гущи народной слова-самоцветы, которыми славится гениальная лексика Гоголя, стали у Переводчика тусклыми и утратили свою самобытность.
Гоголь, например, говорит:
"Омедведила тебя захолустная жизнь". У Переводчика банальная гладкопись: "Вы превратились в медведя из-за своей жизни в глуши" (179).
Гоголь:
"Поезжай бабиться с женой".
Мистер Герни:
"Ступай и проведи приятное время со своей женой" (65).
Гоголь:
"Ах, какие ты забранки пригинаешь".
Мистер Герни:
"Какую ты произносишь ужасную брань" (44).
У Гоголя Чичиков, забрызганный грязью, раздевается и отдает Фетинье "всю снятую с себя сбрую".
У мистера Генри сбруя превратилась в "одежду" (garments, 37).
Такое обесцвечивание, опреснение Гоголя происходит на всем протяжении поэмы. Убытки иноязычных читателей "Мертвых душ" неисчислимы. Особенно горько, что такой же убогой банальщиной заменены в Переводе не только слова, но и целые фразы Гоголя. Мы с детства привыкли восхищаться таким, например, гоголевским дифирамбом искусству сапожника:
"Что шилом кольнет, то и сапоги, что сапоги, то и спасибо!"
И можно представить себе, как возмутился бы Гоголь, если бы мог предвидеть, что эта крылатая фраза, ставшая у нас поговоркой, будет представлена зарубежным читателям так:
"Проткнет своим шилом кусок кожи, и готова для вас пара сапог, и нет такой пары, за которую вам не хотелось бы поблагодарить" (83).
И не обидно ли, что другая лаконичная русская фраза:
"Ведь предмет просто: фу-фу" – превратилась у Переводчика в такое уныло-канительное сочетание слов:
"Ведь обсуждаемое нами дело имеет не более содержания (substance), чем дуновение воздуха!" (89).
Если лучшие Переводчики считают себя вправе так коверкать гоголевский стиль, что же сказать о худших? Худшие в своем презрении к этому стилю доходят до такого цинизма, что, например, встретив у Гоголя незабвенное словечко Плюшкина о каком-то чиновнике:
"Мы были с ним однокорытниками", переводят без зазрения совести:
"Мы были с ним мальчуганами" ("We were boys together")[134].
Вообще иностранные Переводчики русских писателей не выработали до настоящего времени сколько-нибудь устойчивых принципов для воспроизведения на своем языке тех разнообразных систем просторечия, с которыми им приходится сталкиваться при Переводе Гоголя, Лескова, Салтыкова-Щедрина, Чехова, Леонова, Шолохова.
Что, например, могут подумать французы о "чародее русского языка" Николае Лескове, если им случится прочитать его шедевр "Тупейный художник" в Переводе на французский язык, исполненном в 1961 году Алисой Оран и Гарольдом Люстерником? (Тут на скамью подсудимых усаживают и этих мастеров Перевода.)
В подлиннике верно передана языковая манера бывшей актрисы крепостного театра, фразеология которой то и дело отходит от общепринятых грамматических норм. В этих прихотливых нарушениях норм, в этих трогательно комических беззакониях речи – вся художественная ценность лесковской новеллы, вся её прелесть и жизненность, а Переводчики, заставив старуху крестьянку изъясняться на бесцветном наречии плоховатых французских учебников, тем самым начисто ограбили Николая Лескова, отняли у него то великое его мастерство, которое Горький назвал "чародейством". Кому нужен ограбленный, безъязыкий, фальшивый Лесков, не имеющий ничего общего с подлинным?
Героиня рассказа говорит, например:
"Граф… был так страшно нехорош через свое всегдашнее зленье".
Здесь, в этом кратком отрывке, два отклонения от нормы: во-первых, вместо "некрасив" говорится "нехорош", во-вторых, вместо: "из-за своей раздражительности" сказано "через свое зленье", а Переводчики, не обращая внимания на эти причуды лесковского стиля, считают вполне адекватной русскому тексту такую банальную гладкопись:
"Граф… был так ужасно некрасив (!), потому что, будучи постоянно разгневан (!)…"
Рассказав про эту жестокую расправу французских Переводчиков с русским писателем, критик справедливо замечает:
"Н. Лесков в Переводе отсутствует… Снято (то есть уничтожено. – К.Ч.) все своеобразное, неожиданное, стилистически острое"[135].
Главная причина этой жестокой расправы с Лесковым – скудный язык Переводчиков, лишенный всяких простонародных примет.
– Пусть подсудимые, – говорит прокурор, – не вздумают сослаться на то, что их языки не имеют ресурсов для Перевода русской поэзии и прозы. Этот довод очень легко опровергнуть, отметив те несомненные сдвиги, которые в последнее время происходят в практике английских и французских мастеров Перевода, пытающихся воссоздать на своем языке произведения русской словесности. Стихотворения Пушкина, Лермонтова, Алексея Толстого в Переводе покойного Мориса Бэринга, строфы "Евгения Онегина", переведенные Реджинальдом Хьюиттом (Hewitt), весь "Евгений Онегин", переведенный Уолтером Арндтом, Юджином Кейденом, Бэбетт Дейч и др., Александр Блок, Валерий Брюсов, Шолохов, Бабель и Зощенко в Переводе даровитой плеяды молодых Переводчиков, Переводы стихов Андрея Вознесенского, сделанные известным поэтом-эссеистом У.Г. Оденом (Auden), – все это является бесспорным свидетельством, что в Англии и в США уже приходит к концу период ремесленных Переводов российской словесности, от которых в свое время пришлось пострадать Льву Толстому, Достоевскому, Чехову. Все эти новые Переводы показывают, что английский язык вовсе не так неподатлив для Перевода русской поэзии и прозы, как можно подумать читая торопливые изделия иных Переводчиков
Не забудем, что сейчас у Переводчиков, английских и русских, есть могучее подспорье – двухтомный "Англо-русский фразеологический словарь" Александра Кунина, где собраны бесчисленные фразеологические единицы, устойчивые словосочетания современной английской речи, часто очень картинные, неожиданно яркие.
Например "мертвый кролик" означает у американцев гангстера, головореза, а "ступай и снеси яйцо" означает у них "проваливай", а "идолы пещерные" означают у англичан – предрассудки, а "украсть живот, чтобы прикрыть себе спину" – взять в долг у одного, чтобы заплатить другому. Все эти причуды живой человеческой речи, часто остроумные, отклоняющиеся от общепринятых языковых норм, чрезвычайно облегчают Переводчику труд отыскания красочных эквивалентов русского просторечия.
Горячая речь прокурора произвела впечатление. Уж очень неопровержимы те факты, которые она изобличает.
Многим из публики даже почудилось, будто дело подсудимых проиграно. Что может сказать адвокат в их защиту?
VII
Суд. – Речь адвоката.
Но адвокат нисколько не смущен. Вид у него уверенный. Да и подсудимые не падают духом.
Адвокат начинает свою речь издалека.
– Да, – говорит он, – в принципе никоим образом нельзя оправдать отказ того или иного Переводчика от воспроизведения всевозможных жаргонов, диалектов, арго, а также разных индивидуальных особенностей человеческой речи, заключающихся в отступлениях от норм литературного стиля. Прокурор совершенно прав: вводя нормативные формы туда, где их нет, Переводчики словно водой смывают с изображаемых автором лиц самые яркие краски. Ведь речевая характеристика – одно из наиболее сильных изобразительных средств, и отказаться от неё – это действительно значит превращать живых, живокровных людей в бездушные восковые фигуры.
Да, в принципе с этим нельзя не согласиться.
Но что же делать Переводчикам на практике? Ведь недаром лучшие наши мастера Перевода грешат тем же самым грехом, в каком прокурор обвиняет их зарубежных собратьев.
Вспомните милого Джима из романа Марка Твена "Гекльберри Финн". В подлиннике вся его речь – богата отклонениями от нормы. На каждую сотню произнесенных им слов приходится (я подсчитал) четыре десятка таких, которые резко нарушают все нормы грамматики. Вместо going говорит он a-gwyne, вместо dogs – dogst, вместо I am – I is и т.д. и т.д.
– Как воспроизвести эти искажения по-русски? – язвительно обращается адвокат к прокурору. – Каким образом дать русскому читателю представление о том, что речь простодушного Джима вся разукрашена яркими красками живого и живописного простонародного говора?
Неужели ввести в Перевод такие словечки, как очинно, ась, завсегда, жисть, куфарка, калидор, обнаковенно, идёть?
Это было бы нестерпимой безвкусицей.
Переводчица романа Н. Дарузес уклонилась от такого варварского коверканья слов – и хорошо поступила, так как все эти ась и куфарка придали бы Джимовым речам рязанский или костромской колорит, нисколько не соответствующий лексике и фразеологии негров, проживавших в XIX веке на берегах Миссисипи.
Джим в Переводе Дарузес вполне владеет интеллигентской, безукоризненно правильной речью, и советские читатели ничего не потеряли от этого.
(Голоса в публике: "Нет, нет, потеряли!…", "Нет, не потеряли!" Звонок председателя).
Но адвокат по-прежнему невозмутимо спокоен:
– Прокурору очень легко говорить: "переводите просторечие просторечием", но пусть попробует применить этот демагогический лозунг на практике. У него решительно ничего не получится или получится вздор. Как, в самом деле, должны были поступить те мастера Перевода, на которых он обрушился с таким неистовым пафосом? Передать крестьянско-солдатско-тюремный жаргон жаргоном уэссекских фермеров Томаса Харди? Или наречием валлийских крестьян?
И как поступить Переводчикам рассказов Лескова? Передать причуды лесковского стиля жаргоном провансальских виноделов? И можно ли надеяться, что найдется искусник, способный правильно воссоздать в Переводе стилистику "Трех солдат" Редьярда Киплинга, из которых один говорит на англо-шотландском наречии, другой – на англо-ирландском, а третий – на уличном жаргоне восточного Лондона?
Нет, вопрос о воспроизведении на родном языке чужих жаргонов, диалектов, арго – вопрос очень трудный и сложный, и его не решить с кондачка, как хотелось бы моему оппоненту. И я приглашаю его всмотреться в это дело поглубже.
Защитник берет со стола какую-то нарядную книгу:
– Вот, не угодно ли ему поразмыслить над тем предисловием, которое Марк Твен предпослал своему "Гекльберри". Оно написано, так сказать, на страх Переводчикам. Из него они могут с глубокой печалью узнать, что в этом романе американский писатель использовал целых семь разнообразных жаргонов:
1) жаргон миссурийских негров;
2) самую резкую форму жаргонов юго-западных окраин;
3) ординарный жаргон южного района Миссисипи;
4–7) и, кроме того, четыре вариации этого жаргона.
Будьте вы хоть талантом, хоть гением, вам никогда не удастся воспроизвести в Переводе ни единого из этих семи колоритных жаргонов, так как русский язык не имеет ни малейших лексических средств для выполнения подобных задач. Переройте весь "Словарь русского языка" С.И. Ожегова – от слова абажур до слова ящур, – вы не сыщете ни одного эквивалента ни для говора негров, живущих в южном районе Миссисипи, ни для любой из его четырех вариаций. В нашем языке, как и во всяком другом, не найти никаких соответствий тем изломам и вывихам речи, которыми изобилует подлинник.
Здесь каждого Переводчика, даже самого сильного, ждет неизбежный провал. Здесь не помогут ни засупонить, ни дескать, ни ась, ни зазноба.
Героиня мопассановской "Одиссеи проститутки" говорит в подлиннике v’la вместо voila, ben вместо bien, parlions вместо parlais, то есть то и дело отклоняется от правильной речи. Передать эти отклонения Переводчик совершенно бессилен[136].
Чтобы предотвратить неудачу, у Переводчиков есть единственный путь: смиренно пойти по стопам мастеров, начисто отказавшихся воспроизводить в Переводе простонародную речь. Так и перевела "Гекльберри Финна" Н. Дарузес – чистейшим, правильным, нейтральным языком, не гонясь ни за какими жаргонами.
И хорошо сделала! Очень хорошо! Превосходно!
(Голоса в публике: "Нет, плохо!", "Нет, отлично!" Звонок председателя.)
Сейчас передо мной "Гекльберри", выпущенный Детгизом в её Переводе с прелестными рисунками Горяева, и, в сущности, какое мне дело, что в подлиннике вся эта книга от первой до последней страницы написана от лица полуграмотного, темного, диковатого малого, не имеющего никакого понятия о правильной речи. В Переводе этот "дикарь" говорит книжным, грамматически правильным языком культурных, интеллигентных людей. Правда, это выходит иногда как-то странно: читаешь, например, сделанное им описание природы, и кажется, что читаешь Тургенева: "Нигде ни звука, полная тишина, весь мир точно уснул…" – и т.д.[137] Но разве дело в таких мелочах? Разве эти мелочи помешали советским читателям, особенно детям, полюбить твеновский роман всей душой? Они читают именно этот Перевод с восхищением и не требуют никакого другого. И их любовь к этой книге нисколько не меньше, чем любовь заокеанских детей, которые читают её в подлиннике.
Тут адвокат надолго умолкает. Нисколько не торопясь, он деловито раскладывает у себя на столе небольшие зеленые томики – романы Диккенса в издании Гослитиздата – и сообщает о них одно прелюбопытное свое наблюдение. Оказывается, у Диккенса в каждом романе действует какой-нибудь "человек из низов" с плебейской, неотесанной, но очень выразительной речью. И (знаменательно!) все наши лучшие Переводчики Диккенса передают их цветистую простонародную речь почти правильной бескрасочной гладкописью!
– Одним из наиболее талантливых, авторитетных и опытных мастеров Перевода, – говорит адвокат, – справедливо считается Мария Лорие. Ей принадлежит Перевод романа Диккенса "Большие надежды". Очень художественный Перевод, образцовый. Но вот в романе появляется каторжник Мэгвич, вульгарный дикарь, речь которого вполне выражает его грубую психику. А в Переводе Марии Лорие он говорит почти литературно.
"– Милый мальчик, – говорит он, – и вы, товарищ Пипа, я не стану рассказывать вам мою жизнь, как в книжках пишут или в песнях поют, а объясню все коротко и ясно, чтобы вы сразу меня поняли", – и т.д. (XXIII, 366)[138].
Опять интеллигентская речь, без всякой плебейской окраски. Так мог бы говорить человек с университетским образованием: юрист или врач, хотя в подлиннике с первых же слов слышится речь темного каторжника, никогда не бывавшего в культурной среде. Вместо for он говорит fur, вместо after – arter, вместо someone – summun и т.д. и т.д. Эти искривления речи, к счастью, никак не отразились в Переводе. "Плебейство" Мэгвича отлично передано – не лексикой, но интонацией.
То же нужно сказать о речи другого простолюдина, Роджера Райдергуда, в романе "Наш общий друг", блистательно переведенном Н. Волжиной и Н. Дарузес. Хотя в подлиннике Райдергуд говорит не knew, но knowed, не partner, но pardner, не anything, но anythink, в Переводе это искажение стилевого стандарта не нашло никаких отражений (XXIV, 185 – 189).
Так что напрасно прокурор с такой неуместной горячностью нападает на Переводчика Бернарда Гилберта Герни и видит в его гладкописи чуть ли не вредительство.
Нельзя же привлекать людей к суду за то, что они не волшебники и не умеют творить чудеса! Недаром мастера Перевода – и французы, и англичане, и русские – именно потому, что они мастера, дистиллируют в своих Переводах чужую простонародную речь. За эту "дистилляцию" не судить мы должны Переводчиков, но благодарить и приветствовать! Здесь, в сущности, их большая заслуга, достойная всяких похвал!
Да, не вина, а заслуга!
Что чаще всего заставляет их заменять чужое просторечие гладкописью? Их ненависть к безвкусице и фальши. С содроганием эти мастера вспоминают пресловутого Иринарха Введенского, который, стремясь к просторечию, беспардонно русифицировал подлинник и принуждал англосаксов поддедюливать и пришпандоривать друг друга, а кое-кого и наяривать.
Они помнят, как коробило их, когда Сэм Уэллер, чистокровнейший лондонец, обращался в Переводе к отцу, словно к Ивану Сусанину:
– Ну, исполать тебе, старый богатырь[139].
И, конечно, дистилляторы правы: читаешь Бернса в русопятском Переводе Федотова, и кажется, будто Бернс был лихим балалаечником в рязанском самодеятельном хоре. Дай середняку Переводчику волю вводить в свои Переводы простонародную речь, он до того загрузит их всевозможной ай люли да доля-долюшка, что получится сплошное уродство. Здесь словно шлюзы откроются для самой аляповатой и сусальной безвкусицы. И тогда дружно запротестуют читатели. "Пусть лучше, – скажут они, – Переводчики передадут нам хотя бы сюжетную схему, даже не покушаясь на воссоздание иноязычной стилистики! Пусть ограничатся той скромной задачей, которую, как мы только что видели, поставил перед собой Герни: осведомить своих соотечественников о содержании (только о содержании!) того или иного произведения русской словесности".
Боязнь аляповатой вульгарщины удерживает русских Переводчиков от внедрения простонародных речений в тексты своих Переводов. Их пугает множество моветонных безвкусиц, допускавшихся Переводчиками старого времени. Эти безвкусицы и побуждают их начисто отказаться от всяких попыток воссоздать чужое просторечие.
А если таково принципиальное отношение к этому делу наиболее квалифицированных мастеров Перевода, почему же, спрашивается, мы запрещаем поступать точно так же их коллегам, переводящим Крылова, Грибоедова, Гоголя, Лескова, Солженицына, Шолохова? Возможно, что и их останавливает та же ненависть к сусальной вульгарщине, которая неизбежно прокрадется в их Перевод, если они станут при помощи собственных сленгов воспроизводить просторечие наших классических авторов.
Строго взыскивать с них мы не можем, хотя бы уже потому, что они – в большинстве. Их Переводы – бытовое явление. Никто из критиков не высказывает им порицания за то, что, стирая с переводимого текста все его живописные краски, они лишают этот текст той могучей динамики, которая так неотразимо воздействует на чувства и мысли читателей. К этому привыкли. Это считается в порядке вещей и тот Переводчик "Ивана Денисовича", на которого с таким патетическим гневом обрушился наш прокурор, может в свое оправдание сказать, что и другие Переводчики "Ивана Денисовича" так же исказили весь текст этой повести, даже не попытавшись воссоздать её стиль. До нас дошло пять американских изданий "Ивана Денисовича". И какое из них ни возьмешь, всюду та же бесцветная протокольная речь.
В подлиннике, например, говорится:
"Закон, он выворотной". (59)
А Бела фон Блок переводит:
"Они поступали с законом, как заблагорассудится". (66)[140].
А Макс Хейуорд и Рональд Хингли:
"Они вертели закон, как хотели". (75).
А Томас Уитни:
"Закон это такая вещь, которую (…) выворачивали наизнанку, как им вздумается". (69)[141].
В подлиннике:
"Сенька Клёвшин услышал через глушь свою". (60)
Бела фон Блок переводит:
"Хотя он был глух". (68)
Хейуорд и Хингли:
"При всей своей глухоте Сенька Клёвшин мог услышать". (77)
В подлиннике:
"Всем под гребенку десять давали". (58)
Бела фон Блок:
"Для каждого всегда десять лет". (66)
Как видите, это – система. Оказывается, не только Ральф Паркер, но все, решительно все Переводчики наотрез отказались переводить просторечие. К ним примкнули их коллеги итальянцы.
Здесь адвокат демонстрирует две итальянские книги.
Обе называются одинаково: "Una giornata di Ivan Denisovic". Одна вышла в Милане в Переводе Джорджио Крайского[142], другая – в Турине в Переводе Раффаэлло Убольди[143]. Оба Переводчика придерживаются того же "протокольного" метода. У одного "шу-шу-шу" – mormorio "глухой говор", у другого – sussurro (38) болтовня, у одного "здоровый черпачище" – вместительный черпак (144), у другого – большой черпак (169) и т.д.
Значит, это вовсе не блажь какого-нибудь одного Переводчика, это общепринятый, общепризнанный метод. Никаким другим методом перевести "Один день" невозможно, да и нужен ли другой Перевод? Главное в этой повести, говорит адвокат, не стиль, а сюжет. Да и в "Ревизоре" нам дороже всего его фабула, а не всякие "отрапортовать" и "присыкнуться".
Здесь адвокат, самоуверенно выпятив грудь, начинает распространяться о том, что красоты стиля и экспрессия образов привлекают будто бы лишь отдельных гурманов, а широкой публике подавай содержание.
– Форма "Ревизора", – говорит он, – примечательна лишь для очень немногих, а огромному большинству зарубежных и русских читателей важна идейная направленность бессмертной комедии.
(Крики в публике. "Ложь!", "Демагогия!" "Вздор!", "Нельзя же отделять содержание от формы!")
Но адвокат не смущен.
– Разрешите, – говорит он, – прочитать вам один документ, который наглядно показывает, что художественность Перевода отнюдь не такое драгоценное качество, как пытается внушить нам прокурор. Это письмо знаменитого немецкого писателя Томаса Манна. В письме Томас Манн напрямик говорит:
"Если в книге есть настоящая сущность, то даже при плохом Переводе многое сохраняется, и это уже хорошо".
Многое, и притом самое лучшее, сохраняется даже в таком Переводе, который не воспроизводит стилистики подлинника.
"Я не знаю ни слова по-русски, – говорит в том же письме Томас Манн, – а те немецкие Переводы произведений великих русских писателей XIX века, которые я читал в юности, были очень слабыми. Но тем не менее это чтение принадлежит к величайшим событиям в истории моего воспитания"[144].
Словом, потери читателей при слабых и бесцветных Переводах, – так заканчивает свою речь адвокат, – вовсе не так велики, как хочет убедить нас прокурор. И я надеюсь, что ввиду этих неопровержимо убедительных доводов суд найдет возможным оправдать подсудимых и не станет препятствовать им применять те же методы впредь.
VIII
Суд – резюме председателя
Но ни с защитником, ни с обвинителем не согласился престарелый судья.
– Нет, – заявил он, – защитник не прав, утверждая, что чужое просторечие не может быть передано на нашем родном языке. Кто скажет, что шотландский колорит поэмы Роберта Бернса "Тэм О’Шентер" хоть сколько-нибудь пострадал от того, что Маршак с тем безошибочным вкусом, который делает его лучшие Переводы классическими, ввел в свой Перевод этой поэмы такие русские слова, как нарезаться, наклюкаться, плюхнуться. Все зависит от такта и мастерства Переводчика.
И разве не существует примеров удачного применения русских простонародных оборотов и слов, вполне удовлетворяющих самый изысканный вкус? Прочтите, например, "Японские сказки" в умном и талантливом Переводе Б. Бейко и В. Марковой, – ведь не покоробили же самого строгого критика такие формы русского фольклора, которые встречаются в них:
"Долго ли, коротко шел Момотаро, а пришел он на высокую гору…", "Старик, а старик…", "пир горой…", "один-одинешенек…", "Стал было отказываться Урасимо, да куда там…" и т.д. и т.д.
"Разве можно подумать, – говорит об этих Переводах взыскательный критик, – что это Перевод, да ещё с восточного языка? Нет, это подлинно виртуозная ассимиляция японской сказки на русском языке. Тут весь строй языка – от русской сказки… И при всем том как тонко сохранен национальный колорит!.. Вот что значит уметь пользоваться просторечием! Бейко и Маркова доказали на практике, что русификация не только не вредит делу, а, наоборот, делает сказку народной"[145].
В этом все дело – в чувстве меры, во вкусе и в такте.
Оттого-то обоим Переводчикам так хорошо удалось совершить это литературное чудо: окрасить свои Переводы национальным колоритом Японии, пользуясь просторечием родного фольклора. Когда читаешь переведенные ими "Японские сказки" о драконах, медузах, тайфунах и крабах, кажутся совершенно естественными такие русизмы, вплетенные в их словесную ткань:
– Устал, мочи нет.
– Взглянул и диву дался…
– Глядь, а это заяц пришел.
Чудо заключается в том, что, невзирая на эти русизмы, японцы в Переводе остаются японцами, и японский фольклор не становится русским фольклором.
С замечательным вкусом и тактом выполнен Верой Марковой Перевод других японских сказок, собранных ею в книге "Десять вечеров"[146].
Невзирая ни на какие русизмы, вроде "какой ни на есть", "знай себе коней понукает", "тебе не в догадку" и проч., здесь сохраняется национальный колорит, и японцы не кажутся суздальцами.
Или вспомните "Кола Брюньона" в Переводе Михаила Лозинского. Колорит французского простонародного стиля нисколько не ослабляется здесь тем обстоятельством, что Лозинский выбирает для его воссоздания такие русские простонародные слова и обороты, как нехристь, кабы, полвека, стукнуло, плутяга, батюшки мои, старый воробей, вёдро, после дождичка в четверг, брюхатить и даже спинушка.
Из-за этих русских выражений и слов Кола Брюньон отнюдь не становится тульским или рязанским крестьянином, он все время остается коренным французским уроженцем, ни на миг не теряя своих типических национальных особенностей. Русское просторечие совсем не мешает ему сохранить свою бургундскую душу.
Чем же объяснить это чудо? Почему, спрашивается, другим Переводчикам такое сочетание почти никогда не дается? Почему батюшки мои, спинушка, если бы да кабы и т.д. под пером у других Переводчиков непременно сгубили бы весь Перевод и не оставили бы ни единой черты от национального лица Кола Брюньона?
Почему, когда Виктор Федотов, переводя Роберта Бернса, пускает в ход такие же русизмы, он превращает шотландцев в рязанцев, а Кола Брюньон у Михаила Лозинского может даже позволить себе такое, казалось бы, незаконное сочетание разностильных и разнокалиберных слов, как библейское имя Далила и просторечное русское восклицание ай люли:
– Далила! Далила! Ай люли, могила!
Здесь это не звучит стилевым разнобоем – и слово ай люли не кажется здесь чужеродным: его воспринимаешь как совершенно естественное в устах природного, коренного француза.
Почему это происходит, сказать нелегко. Повторяю – здесь все зависит от чувства меры, от таланта, от такта. Лозинский нигде не шаржирует, не нажимает педалей, нигде не перегружает свой текст нарочито русскими словечками, причем огромное их большинство имеет самый легкий, еле заметный налет просторечия, и ни одно не связано со специфическими реалиями нашего народного быта. А главное, стилевая атмосфера всего текста так насыщена французскими простонародными красками, что очутившиеся в ней очень немногие (и отобранные с большой осторожностью) русские простонародные речения органически сливаются с ней, не выделяясь из общего тона и не производя впечатление беззаконного сплава двух стилей.
Тому же Михаилу Лозинскому принадлежит и другая, столь же плодотворная попытка передать в Переводе внелитературную речь. Я говорю о переведенной им "Жизни Бенвенуто Челлини". На этот раз он оставил в стороне лексику переводимого текста и обратился исключительно к синтаксису, хорошо понимая, что у каждого из тех персонажей, которые так или иначе отступают от правильной лексики, почти всегда самый расхлябанный и хаотический синтаксис. И никто не может помешать Переводчикам, не прибегая к искажению слов, воспроизвести в Переводе те вывихи синтаксиса, которыми характеризуется внелитературная речь.
Об этом и говорит М. Лозинский в предисловии к своему Переводу:
"Язык его (Бенвенуто Челлини. – К.Ч.) – живая речь простолюдина. Самый тщательный Перевод бессилен воспроизвести диалектологические особенности, придающие оригиналу немалую долю прелести. Стараться заменить челлиниевские солецизмы системой русских „простонародных форм“ („хочим“, „иттить“, „ушодши“, „своей“) было бы глубоко ложным приемом… Но если этимология Челлини не воспроизводима по-русски, то его синтаксис, строй его речи может быть передан более или менее точно. И основную свою задачу мы видели в том, чтобы по возможности ближе следовать всем изгибам, скачкам и изломам челлиниевского слога… Мы упорно стремились к тому, чтобы каждая фраза нашего текста была так же неправильна и таким же образом неправильна, как и фраза подлинника" (подчеркнуто мною. – К.Ч.).
Тогда это было сенсационной новинкой: ещё ни один Переводчик не стремился в то время к сознательному искажению синтаксиса на пространстве сотен и сотен страниц Перевода. Это искажение производилось опять-таки с огромным чувством меры и не бросалось в глаза. Не было ничего нарочитого в такой корявой неуклюжести слога:
"ещё говорил сказанный мессер Франческо и клялся определенно, что если бы он мог, что он бы у меня украл эти чеканы от этой медали" (294).
"Полагаясь на свои сапоги, которые были очень высокие, подавши ногу вперед, подо мной расступилась почва" (296).
"Мой Бенвенуто, все то зло, какое с вами было, я очень о нём сожалел" (537).
Этих еле приметных, микроскопических сдвигов было достаточно, чтобы сигнализировать нам, что, как сказано в предисловии М. Лозинского, "Челлини не был грамотеем", что "писал он живописно, горячо, но нескладно" и что проза его – "непрерывная цепь несогласованных предложений… или сбившихся с пути периодов!"[147].
Из всего этого следует, что у Переводчиков все же есть возможность воспроизвести в Переводе некоторые – правда, не все – особенности просторечия, внелитературного стиля, присущие оригинальному тексту, и что, значит, дело вовсе не так безнадежно, как это представляется защитнику. Возьмем, например, роман "Мартин Чезлвит" в Переводе Н. Дарузес.
Роман этот дорог читателям главным образом из-за превосходно написанной Диккенсом гротескной фигуры, которая являет собой вершину его гениального юмора и могучей изобразительной силы: это фигура низкопробной ханжи и пройдохи миссис Гэмп – живое воплощение подхалимства, лукавства и лжи.
Многое в литературном наследии великого романиста успело обесцветиться, поблекнуть, многие страницы его книг, страстно волновавшие его современников, до того устарели, что воспринимаются нынешним поколением читателей как ненужный балласт (особенно те, что окрашены сентиментальной риторикой), но образ миссис Гэмп, лондонской больничной сиделки, до сих пор живет и восхищает.
Каждое новое её появление в романе читатели встречают новым смехом – главным образом из-за её сумбурного жаргона, очень типичного для лондонских кокни. Жаргон этот носит густую окраску социальных "низов", но, так как в качестве акушерки и сиделки миссис Гэмп смолоду привыкла вращаться в так называемых "высших кругах", её просторечие насыщено словами более культурной среды, которые она очень забавно коверкает. Слово surprise она произносит sirprige, слово excuse – excuge, слово suppose – suppoge, слово individual – indiwidgle, слово situation – sitiwation. Она не умеет назвать даже свое собственное имя – Сара. У неё получается Sairey. Дикость её языкового сознания доходит до того, что она смешивает слова guardian (опекун) и garde (сад). Как воспроизвести эту дикость по-русски? Переводчица даже не пытается найти для неё русский эквивалент, так как хорошо сознает, что такого эквивалента не существует. Миссис Гэмп говорит у неё вполне правильно.
"– Ах, боже мой, миссис Чезлвит! Кто бы мог подумать, что я увижу в этом самом благословенном доме мисс Пексниф, милая моя барышня, ведь я отлично знаю, что таких домов немного, то-то и беда, а хотелось бы, чтоб было побольше, тогда у нас, мистер Чаффи, была бы не юдоль, а райский сад…" (XI, 332–333).
Ни одного резкого отклонения от правильной речи. Между тем в оригинале таких отклонений – пять: ouse вместо house, ware вместо were, guardian вместо garden и т.д., и все эти отклонения являют собой единую речевую систему, которой не воспроизвести на другом языке.
И все же, несмотря ни на что, русские читатели сквозь приглаженный Перевод Н. Дарузес чувствуют – правда, недостаточно ясно, – каков на самом деле стиль словесных излияний миссис Гэмп. Переводчица все же нашла верный и надежный прием, чтобы сигнализировать русским читателям, что речь миссис Гэмп отклоняется от нормального языкового стандарта. Правда, этот удачный прием применяется переводчицей слишком несмело, но все же специфический характер всех словесных излияний миссис Гэмп выявлен с достаточной ясностью.
В этом и заключается один из приемов, при помощи которых Переводчик всегда может дать читателю хотя бы смутное представление о своеобразной стилистике подлинника, не прибегая к неуместным русизмам, вроде откеда, сумлеваюсь и штоп.
Наравне с изломами синтаксиса переводчица – к сожалению, опять-таки редко – вводит кое-какие трансформации и в лексику миссис Гэмп, заставляя её говорить, например, о сюрпризе:
"– Вот уж сервиз действительно!" (XI, 333).
Вместо девиз миссис Гэмп опять-таки говорит в Переводе – сервиз:
"– Сохранить ребенка и спасти мать – вот мой сервиз, сударь!" (XI, 249).
…А если бы при случае Переводчики и прибегали к русизмам, в этом, право же, не было бы большого греха.
Ибо давно уже наступила пора снять слишком суровый запрет с жаргонных и диалектных словечек. Из того, что плохие Переводчики пользуются ими так неумело, вовсе не следует, что все Переводчики должны раз навсегда объявить им бойкот. Да, у плохих Переводчиков всевозможные вчерась и покеда, употребленные некстати, не к месту, производят впечатление фальши, но зачем же равняться на плохих Переводчиков?
Обо всем этом весьма красноречиво говорится в той же статье С. Петрова. Её автор темпераментно ратует за то, чтобы Переводчики, конечно, с достаточным тактом, не буквалистски, а творчески воспроизводили чужое просторечие своим просторечием, не боясь никаких обвинений в сусальности. "Надо, – говорит он, – бережно и добросовестно пересаживать иноязычное произведение на русскую почву, а не калечить его, препарируя и дистиллируя в угоду чьему-то вкусу… В идеале Перевод должен вызывать у читателей то же стилистическое впечатление, какое испытывают читатели подлинника"[148].
Золотые слова, и их не опровергнуть никакими софизмами.
Производят ли Переводы мистера Герни то же стилистическое впечатление, какое производят на русского читателя подлинники, переведенные ими?
Нисколько. К его Переводам вполне применим термин: дистиллированные, так как эти Переводы действительно очищены от всех элементов художественности. "Стилистическое впечатление", которое они производят, то же самое, какое мы все получаем, читая протокол или репортерский отчет. "Сперва герой сделал то-то, потом пошел туда-то" и т.д.
Переводя могучую комедию Гоголя, мистер Герни все же имел кое-какие – правда, небольшие – возможности воспроизвести на своем языке её стиль. Ведь вовсе не требовалось, чтобы он придал определенную стилевую окраску тем самым словам, которым она придана в подлиннике. Он мог избрать для подобной окраски другие слова "Ревизора", но совсем уклониться от воспроизведения его сверкающей живописи – значит отказаться от всех притязаний на художественность Перевода.
Если он не может перевести на английский язык пьянюшку и обижательство, пусть они станут в Переводе пьяницей и обидой, но в таком случае следует подвергнуть подобной деформации какое-нибудь соседнее слово, входящее в тот же текст, чтобы англо-американские читатели хоть отчасти почувствовали, какова его стилевая окраска.
Очень верно сказал Николай Заболоцкий:
"Гладкопись – наш особенный враг. Гладкопись говорит о равнодушии сердца и пренебрежении к читателю"[149].
И неужели мы предпочли бы, чтобы Борис Пастернак в Переводе простонародных стихов Ганса Сакса не прибегал бы к таким выражениям, как:
И вздернули бы, не смигнула.
Гляди-кось, праведник какой!
За честность, знать, у нас ославлен…
Покочевряжусь для отвода…
И бесперечь полощешь глотку…
Вот я дружкам своим пожалюсь…
("Корзина разносчика").[150]
И кто осудит такого сильного мастера, как Н.М. Любимов, за то, что в его "Дон Кихоте" и "Пантагрюэле" раздается порой наша простонародная речь, из-за которой, однако, ни французы, ни испанцы не только не становятся переодетыми русскими, но ещё сильнее утверждают в представления читателей свои национальные качества?
Рядом с этими Переводами ещё бледнее, ещё малокровнее кажутся нам Переводы того или иного простонародного текста, исполненные при помощи нормализованной гладкописи. Как хотите называйте каждый из таких Переводов: "Перевод-информация", "Перевод-дистилляция", "Перевод-протокол", но не зовите их произведениями искусства.
А так как художественный Перевод есть всегда и во всех случаях творческий акт, мы осуждаем протокольные Переводы высоких произведений искусства и считаем подсудимых виновными, хотя и заслуживающими снисхождения в силу того, что их зловредные действия производились ими при явном попустительстве критики.
Приговор отнюдь не окончательный и, конечно, может подлежать апелляции.
Кто пристально вникнет в эти судебные прения, тот, я надеюсь, очень легко убедится, что общие, огульные правила здесь применять невозможно. Именно потому, что дело идет об искусстве, таких правил вообще не существует. Никаких универсальных рецептов здесь нет. Все зависит от каждого индивидуального случая.
В конечном счете судьбу Перевода всегда решают талант Переводчика, его духовная культура, его вкус, его такт.
Придумал же я это судилище затем, чтобы дать читателям ясное представление о том, как трудны и многосложны проблемы, связанные в переводческой практике с вопросами стиля.

Оглавление

 
www.pseudology.org