Роман Борисович Гуль
Я унес Россию. Апология русской эмиграции
Том 1. Часть 2
Как я начал писать
 
Это было в 19 и 20 годах. Жили мы в лагере Гельмштедт, провинция Брауншвейг. Жили с братом Сергеем, обоих нас вывезли из киевского Педагогического музея. До Гельмштедта прошли через лагеря — Дёбериц, Альтенау, Клаусталь, Нейштадт. Три последних в живописнейшей местности Германии — в Гарце. В мировую войну тут сидели военнопленные офицеры: русские, англичане, французы.
В Альтенау лагерь военнопленных был — просторная вилла на опушке леса, обнесенная проволочным забором. У входа, у калитки — караульный; всегда запирает ее на ключ, Но все это лишь “по инерции войны”. Комендант лагеря свободно выпускал нас — куда хотим. Я, брат, Думский, Апошнянский отправились, например, в путешествие на вершину Гарца — на знаменитую гору Брокен, где, как известно, на шабаше ведьм побывали Фауст с Мефистофелем. И куда по горной тропе поднимался сам Вольфганг Гёте, после чего эта тропа так и называется “тропа Гёте”. А на “Ратхаузе” в Альтенау прибита мемориальная доска: “Здесь в 1777 году останавливался поэт Вольфганг Гёте во время путешествия по Гарцу”.
Мы шли по горам, заросшим мачтовыми соснами. С обрыва Вольфсварте был виден клубящийся, дымный Брокен. Поднялись на вершину, но Брокен — в сравнении с горами Северного Кавказа — Бештау например, — не впечатляющ. На вершине Брокена — большой ресторан, за баром хозяин — толстый-претолстыq. Кроме жидкого пива военного времени в ресторане ничего нет. И никакого следа ведьм, чертей, Фауста с Мефистофелем. Впрочем, черти и ведьмы появляются тут раз в году — в Вальпургиеву ночь — 1 мая, в день святого Вальпургия. Отдохнув, уже затемно мы стали спускаться по той же “тропе Гёте”, Была ночь. Была темь. Где-то в горах кричал филин. Через несколько часов мы пришли в Альтенау.
Per peges apostolorum (апостольским хождением) путешествовали мы и в Южный Гарц, в Нейштадт, куда с последним эшелоном из Киева попал мой Друг, однополчанин по мировой войне, по юго-западному фронту, Кирилл Ивановский. В этом путешествии перевалили через горную цепь “Ауф дем Аккер”, в старом гастгофе в деревеньке Рифенсбек пили желудевое кофе, заедая своими галетами из пакетов, которыми снабжала нас Антанта из оставшихся запасов для
военнопленных.
В Нейштадте лагерь — в большой гостинице. Встретившись в вестибюле с Ивановским, я увидал какие-то выстроенные рядами длинные палки.
  • Кирилл, что это за бамбуки? — спросил я.
  • Это кавалерия, улыбаясь, — ответил Ивановский.
  • Кавалерия?!
  • Это по приказу генерала Квицинского для кавалеристов.
  • Так это лошади? — засмеялся я в восхищении.
  • Нет, это пики.
Когда же я с Ивановским заговорил, что в гражданской войне больше участвовать не буду, что в ней для себя места не нашел и искать не хочу, Ивановский не то что не понимал этого, а просто не хотел об этом думать. Ему все уже было все равно. Это был не тот, остряк хохотун, весельчак Ивановский, любимец полка, это был потерявший всякое душевное равновесие, разбитый войнами человек.
  • Если ты не поедешь, что ж ты будешь здесь в Германии делать? — неохотно говорил он, — тебя ж лишат лагерного довольствия?
  • Да я только и хочу уйти из лагеря, уйду к немцам, буду работать.
  • То есть как работать?
  • Да как угодно, батраком, в деревне, рабочим в городе, на любую работу.
— Ах, это все твоя романтика, — затягиваясь папиросой, Цедил Ивановский, — я хоть тоже теперь ни в какую белую армию не верю, а черт с ними, поеду куда ни повезут.
Так мы и расстались. Ивановский попал на новый фронт русской гражданской войны, в Архангельск, где покорявший север России Ленину полусумасшедший коммунист Кедров, после пораженья белых, грузил пленных на баржи и расстреливал из пулеметов.
Хорошо, что судьба — обернувшись Сталиным — жестоко отмстила Кедрову. На XX съезде партии Хрущев рассказал, как Лаврентий Берия арестовал, пытал и убил Кедрова как “низкого изменника Родине” (с нашей точки зрения Кедров, конечно, им и был. — Р.Г.). Из тюрьмы на Лубянке Кедров писал в ЦК умоляющие письма: “Мои мучения дошли до предела. Мое здоровье сломано. Беспредельная боль и горечь переполняют мое сердце”. Но, поссорившись, гангстеры друг к другу беспощадны. И Берия пустил Кедрову пулю в затылок. Туда ему была и дорога!
Не менее страшно, чем Ивановский, погиб и другой мой друг, одаренный рыжий Борис Апошнянский, лингвист и востоковед. Он ходил по лагерю Клаусталь с вечно дымящейся трубкой, профессорски рассеянный, грязный и, совершенно не имея музыкального слуха, всегда напевал на мотив вальса “На сопках Маньчжурии” две строки собственного сочинения; “Дорога идет цум Кригсгефангененлагер”. К войне он был неприспособлен, политикой не интересовался, даже газет не читал, а поехал из Германии опять в русскую гражданскую войну только потому, что везли через Англию, а он говорил: “Сам не знаю почему, но с детства мечтаю взглянуть на Англию”. И после того, как он “взглянул на Англию”, взбунтовавшиеся солдаты армии Юденича в паническом отступлении от Петрограда подняли его в числе других офицеров на штыки; а он хотел жить и любил жизнь.
Наш и нежданный и недобровольный эшелон из Киева был первым. После него в Германию прибыли четыре эшелона офицеров и нижних чинов, уехавших по желанию. Всего скопилось несколько тысяч. Из лагерей в Гарце всех — через Англию — стали отправлять на фронты гражданской войны: к генералу Деникину — на юг, к генералу Миллеру — на север и в северо-западную армию генерала Юденича. Ведала этим Русская военная миссия в Берлине во главе с генералом Генерального штаба Монкевицем.
Ехать в гражданскую войну я отказался, заявив об этом русскому лагерному начальству в Клаустале — гвардии-полковнику Клюкки фон Клюгенау (он был вроде Хованского). Меня поддержал брат, четыре офицера: Шумский, Строганов, Татунько, Луковенко и вольнопер Мороз. Остальные, по-моему, ехали, как Ивановский, по инерции, подчиняясь року, на смерть. Отказ мой был воспринят и удивленно и с начальственным негодованием. Но ни поколебать меня, ни насильно отправить было нельзя (“угрозы” были).
Мне предложили подать письменное объяснение в Русскую военную миссию. Я подал: почему не хочу (и не могу) участвовать в гражданской войне. Копия сохранилась еще в моем архиве. После этого вызвали для устного объяснения в Берлин, в военную миссию, возглавлявшуюся, как я сказал, генералом Монкевицем. Я приехал. Но принял меня, к сожалению, не он. К сожалению потому, что впоследствии обнаружилось, что генерал Монкевиц — глава белой военной миссии — советский агент. Он бежал в Москву после пребывания во Франции в окружении вел. князя Николая Николаевича. И я жалею, что не видел живьем эту личность.
В военной миссии меня принял генерал Минут — суконный, непримечательный. Спросил: почему и как? Я изложил и видел, что Минут откровенно не понимает меня, да и понимать не хочет. Так я настоял и остался в Германии, став чернорабочим на лесоповале под лагерем Гельмштедт.
Лагерь Гельмштедт был уже не военный, а для “перемешенных лиц”, тогда их скверно называли — беженцы. В Гельмштедте мы добывали средства к существованию трудами рук своих. Кто — в шахтах, кто — на лесоповале. Об этом я писал в “Коне рыжем” и не хочу повторяться. А расскажу, что меня толкнуло писать. В лагере со времени войны была скудная русская библиотека, и в свободное от работы время я перечитал два рассказа Всеволода Гаршина: “Из воспоминаний рядового Иванова” и “Четыре дня”. В былые времена они по- трясли воображение русской интеллигенции “ужасами войны” (“внимая ужасам войны”...). Но перечитав, я подумал: да какие же это ужасы? По сравнению с гражданской войной это не так уж и страшно. Вот если бы я просто протокольно записал, что видел в гражданской, — это были бы ужасы. Правильно говорит об этом в одной своей книге Б.В.Щульгин: “Мы, участники войны мировой и войны гражданской, прекрасно знаем: мировая воина велась в грандиозных масштабах, но ее ужасы суть Kinderspiel в сравнении с прелестями войны гражданской. Жестокость и мерзость последней вне всякого сравнения: она сразу отодвинула нас на несколько веков назад”. Вот из этих “нескольких веков назад” я и вырвался, оставшись в Германии чернорабочим. Не без груда — но вырвался.
Мысль — записать все, что я пережил, что видел в гражданской войне, — засела во мне. Но если писать, думал я,— писать надо совершенно правдиво-оголенно. Где геройство— пусть геройство, личного геройства в Добровольческой армии было не занимать стать. На моих глазах мои же товарищи и совершали геройства и умирали геройски. А там, где зверство, — пусть будет зверство, где доблесть — пусть доблесть, а где грабеж — пусть грабеж.
И в свободное от лесной работы время я стал писать. Мы в лесу обдирали кору особыми скрябками с поваленных сосен. Писал я долго, ибо не умел и не думал, что писать — так трудно. Чтоб проверить, я читал по вечерам отрывки брату и друзьям. Все они прошли гражданскую войну: один на Дону, другие на Украине, все хорошо ее знали. И я видел, что написанное действует. Даже брат — самый суровый критик, говорил: продолжай, пиши. И друзья: пиши, пиши, все это обязательно надо записать. Так я и написал свою первую книгу “Ледяной поход”, которая позднее стала известна в литературе о гражданской войне.
Но когда я кончил, пришлось думать: что же делать с рукописью? В лагере мы получали русскую ежедневную газетку “Голос России”, выходившую в Берлине под редакцией Самуила Яковлевича Шклявера, с которым я позднее познакомился. Газетка была не Бог весть что, но из нее я узнал, что в Париже В.М.Зензинов издает какой-то антикоммунистический журнал на французском языке “Pour la Rousie”. Зензинова по имени я знал: эсер, приятель Керенского. Решил попросить совет: что делать с “Ледяным походом”? Владимир Михайлович (с ним много позднее я познакомился в Париже при постановке моей пьесы “Азеф” в “Русском театре”, а еще позже в Америке и подружился), к моему изумлению, ответил быстро и дружественно. Но ничего утешительного. Ободрял, писал, что правдивая книга о гражданской войне, конечно, нужна, но не видит возможности ее где-нибудь напечатать. Письмо В.М.Зензинова на бланке “Pour la Rousie” все еще хранится в моем архиве.
Через некоторое время в той же газетке я прочел, что в Берлин приехал Владимир Бенедиктович Станкевич, бывший верховный комиссар Ставки при начальнике штаба Верховного главнокомандующего генерале Н.Н.Духонине, которого, как известно, самосудом разорвали матросы. Матросский эшелон прибыл в Ставку в Могилев одновременно с прибытием известного большевицкого псевдонима — “товарища Абрама” (прапорщика Н.Б.Крыленко), который долженствовал быть ленинским “Верховным главнокомандующим”.
Станкевич позднее рассказывал, что, видя в Ставке полное разложение, он убеждал генерала Духонина бросить Ставку и уехать. Духонин колебался, но генерал Дидерихс высказался против, говоря, что начальник штаба Главнокомандующего Российской армии покинуть свой пост не может. Духонин остался. Он, вероятно, думал, что “товарищ Абрам” его арестует. Но вряд ли думал, что его попросту насмерть растопчут озверелые Крыленкины матросы.
Как хорошо, что лет через двадцать этого кровавого “государственного обвинителя”, “прокурора республики”, “товарища Абрама” Сталин зверски отправил на тот свет, да еще перед расстрелом наиздевался над ним всласть. Крыленко заслужил свою казнь сполна.
Главнокомандующий... Ты попросту палач,
Стараньем чьим растерзан был Духонин.
— писал в те годы о Крыленко друг Блока, поэт Вл,Пяст (В.А.Пестовский), покончивший самоубийством в начале революции.
До войны В.Б.Станкевич был приват-доцент Петербургского университета по кафедре уголовного права, во время войны добровольцем поступил в Павловское военное училище и вышел в офицеры, в саперы. По национальности В.Б. был литовец, из дворян. По-литовски предки его были — Станка. Но со временем фамилия полонизировалась в Станкевич. А Станкевичи русифицировались. По политическим убеждениям В.Б. был народный социалист. Эта партия была “буфером” между кадетами и эсерами. Кадеты были конституционные монархисты, энэсы склонялись к республиканизму. Но будучи народнического корня, они все же отталкивались от эсеров из-за их террора. В революцию Керенский, став главковерхом, назначил офицера-сапера Станкевича Верховным комиссаром Ставки.
В “Голосе России” сообщалось, что Станкевич в Берлине хочет сплотить группу под названием “Мир и труд” и издавать двухнедельный журнал “Жизнь”. По опубликованным пунктам программы “Мира и труда” такой пасифизм мне не очень нравился, но я думал, что с Станкевичем можно поговорить о “Ледяном походе”, и решил написать ему. В письме я спрашивал, можно ли хотя бы в отрывках напечатать книгу в его журнале?
Очень быстро от Владимира Бенедиктовича пришел ответ. Он писал, что заинтересован рукописью, но хотел бы, чтобы я приехал в Берлин, чтобы мы обо всем, как он писал, договорились. В Берлин мне приехать было нелегко, я был классический пролетарий, а поездка стоила денег. Тем не менее я решил ехать, брат одобрял: езжай, езжай, письмо хорошее, может, что-то и выйдет. И я поехал.
 
В.Б. Станкевич и журнал “Жизнь”
 
В 1920 году вся Германия была нищая, аккуратно-обтрепанная, полуголодная. Живя в России, я не представлял себе, что страна может дойти до такого изнурения войной. Мы, эмигранты, по сравнению с немцами были даже в привилегированном положении, ибо нам в лагерях помогала Антанта из оставшихся в Германии продуктовых складов для военнопленных. Мы получали “керпакеты”, одежду. У меня поэтому был некий костюм из английского одеяла. Одеяло — серое, ворсистое. И сельский портной-немец сшил мне из него довольно странную одежду: однобортную куртку вроде сталинской и какие-то полугалифе, потому что на длинные штаны материала не хватило. Полугалифе же заканчивались английскими обмотками, а на ногах были здоровенные американские буцы, подкованные на носках и на каблуках. Так я и поехал в Берлин.
Приехал на Штеттинский вокзал. Около него остановился где-то очень дешево. Но Станкевич жил совсем в другой части столицы, в довольно фешенебельной, около Виттенбергплац, на Пассауерштрассе в пансионе Паули. Доехал я туда на трамвае, позвонил. Открыл дверь Владимир Бенедиктович. С первого взгляда он мне очень понравился. Среднего роста, плотный, стриженый, с большой уже лысиной блондин, с подстриженными светлыми усами, мягкий в манерах, в разговоре, но глаза очень острые, пытливые. Он провел меня в свой кабинет, познакомил с женой Натальей Владимировной, рожденной Прокудиной, и с семилетней дочкой Леночкой. В кабинете мы с Владимиром Бенедиктовичем приступили к “большому разговору”. А Наталья Владимировна пошла приготовить чай.
Говорили мы о многом. Владимир Бенедиктович рассказал о своем проекте журнала “Жизнь”, о “Мире и труде” и под конец высказал настоятельное желание, чтобы я переехал в Берлин, работать в редакции “Жизни”. Он обещал какое-то скромное вознаграждение, на которое я все-таки мог прожить. Его предложение было и неожиданно, и приятно, я только подумал: а как же брат? Мы с братом были очень дружны. И я сказал Владимиру Бенедиктовичу, что отвечу из лагеря, поговорив с братом. С этого дня я подружился со всеми Станкевичами на всю жизнь. Мне страшно подумать, что я всех их пережил. Все они — и Б.Б., и Н.В., и Леночка — умерли после Второй мировой войны в Вашингтоне, в Америке,
Когда в Гельмштедте я рассказал все брату, он был не в восторге, что я уеду в Берлин. Но я сказал, что приложу все усилия, чтобы вытащить и его в Берлин или под Берлин. Надо сказать, что брат мой Сергей по характеру был человек крайне своеобычный. Внешне Сережа был яркий блондин с серыми глазами. Пепельные, чуть волнистые волосы он зачесывал назад. Лицо очень белокожее, с хорошим румянцем. Ростом был ниже меня, но крепче сложен. По характеру пошел в обоих дедов сразу: страшно вспыльчивый, до “потери сознанья”, но быстро отходил. Любил всяческое опрощение, ненавидел города, признавал жизнь только в деревне, причем трудовую. Был страстный охотник. Он почти окончил Московский университет по юридическому факультету, оставались только государственные экзамены. Но в Москве жил только первый год — при жизни отца. А потом все время — в именьи. учился юридическим наукам по учебникам и в Москву приезжал лишь сдавать экзамены, сдавая их на “весьма”. Думал стать мировым судьей и жить только в именьи, которым и управлял. Но не с балкона иль из кабинета, а сам с рабочими с зарей выезжал в поле и шел первым плугом. Он любил простой физический труд. И за это крестьяне его уважали, как “странного барина”. Только в революцию — помню рассказ Сережи — выехал он как-то в поле пахать. Пашет. А на соседнем поле, тоже пашущий, мужик вдруг остановился да как заорет во все горло в сторону Сережи: — “Пора кончать, е... мать!” Сережа рассказывал об этом со смехом, но скоро пришлось ему бросить любимое дело — землю. Уехал в Пензу и поступил вольноопределяющимся в Приморский драгунский полк.
В эмиграции Сережа наотрез отказался идти работать — как работало множество русских эмигрантов — шофером такси, официантом в ресторане и прочее. “Чтобы мне какая-нибудь сволочь давала на чай?! Да пропади они пропадом! (Сережа выразился, конечно, резче и нецензурно). Я лучше всю жизнь чернорабочим буду!” Это было, разумеется, барство. Но своеобразное. И Сережа работал на лесоповале, в глубине — в шахтах, на какой-то каменоломне. И был доволен.
В Берлин я переехал в 20 году. Вокруг журнала В.Б.Станкевича “Жизнь” и организации “Мир и труд” собрались очень разнородные люди. В.В.Голубцов, пожилой, весьма обывательский родственник В.Д.Набокова, до революции был, кажется, чиновником министерства финансов. Н.Н.Переселенков — бывший адвокат, желчный холостяк. Юрий Викторович Офросимов, москвич, окончивший там Императорский Николаевский (Катковский) лицей, но юриспруденцией совершенно не интересовавшийся. В гражданскую войну он попал в Прибалтику, в “армию” Бермонда-Авалова. И засел там в каком-то лагере. По просьбе Голубцова Станкевичу удалось достать ему визу в Берлин, что было тогда нелегко. Юрий писал об этом так: “Я попал в Берлин, побывав в несколько странной "освободительной армии , которая, воодушевленная приказом командующего "беи в морду как в бубен, за все отвечаю!", вместо Москвы захватила одну из столиц Прибалтики, к счастью бескровно. Но и этого для меня было достаточно, и я кое-как, в остатках военного обмундирования, с помощью доброй руки, протянутой из Берлина совершенно до тех пор незнакомого мне Б.Б.Станкевича, — осел в Берлине”. Юрий был очень талантлив. Наружностью был цыганистый, мать его была Рахманинова. Характер — очень русский, до Обломова. Полная богема и поэт Божьей милостью. В “Жизни” он дебютировал стихами, некоторые из которых я запомнил:
Разве позорно забыть
Громовых орудий раскаты,
Разве преступно быть
Снова другом и братом?
Говорить простые слова,
Вдыхать просторы безбрежно,
Смотреть, как растет трава,
И думать: я снова прежний.
И другое:
Я принимаю злобы тьму,
Разбой, убийства, издеванъя,
Как искупленье и страданья,
Как послух духу моему.
И верю я, чрез много лет
Блеснет невидимый доныне,
Как над поруганной святыней,
Над ликом тихим — Тихий Свет.
И пусть про то не нам узнать,
Узреть не нашими глазами,
Но все же никогда камнями
Не брошу я в больную мать.
Стихи эти необычайно нравились Станкевичу уже по одному тому, что для “Жизни” были “программны”. Но у Офросимова были лирические стихи гораздо интереснее. Своими стихами он сразу выделился в русском литературном Берлине и вскоре издал сборник “Стихи об утерянном”. Это была хорошая книжка, но, к сожалению, чудовищно ленивый Юрий, когда кончилась “Жизнь”, перешел в газету “Руль” и стал там писать театральные рецензии, которые ничего ему не давали (кроме грошей на жизнь), а стихи забросил на всю жизнь, хоть и сильно грустил об этом. Умер он страшно, в Палермо, в Сицилии, в кафе от сердечного припадка, 19 октября 1967 года, в возрасте семидесяти трех лет.
Я опубликовал в “Жизни” отрывки из “Ледяного похода”, которые имели известный успех, но далеко не у всех, ибо по своему тону отличались от той литературы о Белой армии, которая стала появляться в русском Зарубежьи.
В “Жизни” печатался (но мало) молодой прозаик Александр Михайлович Дроздов. По натуре он был совершенно чужд “Жизни”. В былом, в Петрограде, был связан с известной газетой “Новое время”. Жена его, Люлька, которую все мы очень любили, была дочерью Леонида Юльевича Гольштейна, а Гольштейн в “Новом времени” и “Вечернем времени” играл роль и молодому зятю покровительствовал. О Гольштейне один остроумный евреи говорил, что не верит ему ни на грош потому, что он даже из собственной фамилии украл букву “д”. (Гольштейн не считал себя евреем, был женат на светской даме — Марии Сергеевне Дурново). В революцию Дроздов очутился в Белой армии, но не в строю, а где-то в Осваге. Потом — эмиграция, Берлин, где первое время в русской печати он имел литературный успех, издал у Ефрона книгу рассказов под ударным заглавием “Подарок Богу”, потом еще книг десять в других русских берлинских издательствах, роман “Девственница”. Литературной техникой Дроздов владел вполне. Я почему-то даже запомнил одну “эффектную” концовку его рассказа: “С полей войны не возвращаются помолодевшими”. Но техника техникой, а беда Дроздова была в отсутствии у него внутренней темы. Зинаида Гиппиус в рецензии правильно писала: “бесхребетный писатель”. И так у Дроздова было не только в литературе. Несмотря на молодость, он был душевно опустошен и циничен. И я не так уж удивился, когда этот ультраправый литератор в 1923 году внезапно, бросив жену и ребенка, уехал в Советскую Россию. Причем там, вопреки всякой логике, эдакий белобандит сразу был введен в редколлегию какого-то “толстого” журнала. Это скверно освещало его скрытый от всех, скоропалительный отъезд. В Советской России Дроздов ничего кроме халтуры не написал, сильно пил (так же как и в эмиграции) и преждевременно умер в Ясной Поляне, женившись на тамошней учительнице.
Еще сотрудником “Жизни” был Федор Владимирович Иванов, человек совсем другого склада и характера. Родился в Симбирске, учился в Петербургском университете на юридическом факультете, попал в Белую армию генерала Миллера, был тяжело ранен в область сердца, и рана, как осложнение, дала сердечную болезнь, от которой он в Берлине вскоре и умер. Федор Иванов выступил как эссеист и беллетрист. Писал он довольно талантливо. Был человеком петербургской “Бродячей собаки”. По “Собаке” хорошо знал Адамовича, Георгия Иванова, Леонида Канегиссера, По личной судьбе был человек глубоко несчастный и умер трагично: упал (сердце) на берлинской улице и скончался в госпитале. После него осталась книга литературных эссе “Красный Парнас” и книга рассказов “Узор старинный”.
Направленчески “Жизнь” держалась только на одном В.Б.Станкевиче. В.Голубцов опубликовал какие-то до одури скучные “клочки воспоминаний”. Н.Переселенков — две-три бледных статьи. Оба были не литературные люди. Был в “Жизни” интересный случайный материал: статья известного художника Бориса Григорьева о современном русском искусстве, театральные воспоминания барона Дризена. Но все это было лишь “орнаментом” вокруг пасифистских статей В.Б.Станкевича. В № 1 “Жизни” В.Б. писал: “Период опустошения и разрушения близок к концу. С каждым днем ярче предчувствуем мы приближение творческого периода русской революции, который несомненно наступит, какой бы вывеской ни прикрывалась власть”. Политически “Жизнь” выражала желание внутреннего замирения России вместо гражданской войны.
Когда ж противники увидят
С двух берегов одной реки,
Что так друг друга ненавидят,
Как ненавидят двойники,
— писал тогда Вячеслав Иванов. Вот против этой “ненависти”, разделявшей русских на два берега, и был журнал “Жизнь”. Это желание замирения разделяли все сотрудники. Разделял его и я. Но несмотря на большое уважение к В.Б. и на дружбу, я всегда чувствовал некую мировоззренческую разность с ним. В.Б. был пасифист во что бы то ни стало — при всех обстоятельствах. От такого пасифизма я внутренне отталкивался. Он казался мне противоприродным человеку, “интеллигентской выдумкой”. Но эта разность не мешала большой дружбе с В.Б. и Н.В. Мы были дружны всю нашу жизнь.
Отмечу, в какие дебри политической парадоксальности заводил дорогого Б.Б. его пасифизм. В № 11 “Жизни” (15 сентября 1920) В.Б. писал: “"Ни к красным, ни к белым! Ни с Лениным, ни с Врангелем!" — так звучит лозунг русской левой демократии. Но если можно отрицать всю Россию, то почему же нельзя ее всю принять и признать? Что если рискнуть и вместо "ни к красным, ни к белым!" поставить смелое, гордое и доверчивое: — "и к красным, и к белым!" — и принять сразу и Врангеля, и Брусилова, и Кривошеина, и Ленина!”. Дальше В.Б. слал панегирики и “гению и гиганту” Ленину, “сотрясающему мир”, и чудесному герою Врангелю. “А разве Врангель не чудесный герой, сумевший, базируясь на клочке Крыма, спасти национальную идею, сорганизовать власть и поднять борьбу с всеторжествуюшим большевизмом в годину, когда у самых смелых опустились руки?.. Идеализм, возразят многие. "Наивный, гимназический!" Ну да, конечно...” И тем не менее В.Б. не сдавался, проповедуя — “и к красным, и к белым!” Разумеется, это было донельзя химерично. Но, как с улыбкой говорил Юрий: “Ничего не поделаешь, наш лидер любит смелые парадоксы”.
Но один “парадокс” В.Б. я запомнил на всю жизнь, ибо в устах народного социалиста Станкевича слова, тогда показавшиеся парадоксальными, по сути были провидческими. Дело было так. На собрании группы “Мир и труд” выступал Рафаил Глянц. Глянц, онемеченный русский еврей, член с,д. партии, постоянный сотрудник “Форвертс”, давно жил в Германии. Был он мягким и милым человеком, оказывал Станкевичу и всем нам частые услуги в немецком мире. Говорил Глянц что-то о социализме. Возражая ему, В.Б. сказал: “Вот вы говорите о социализме, а я скажу, что совершенно уверен в том, что в России настанет время, когда только за самое слово "социализм" будут вешать”.
Журнал “Жизнь”, естественно, просуществовал недолго — с апреля по октябрь 1920 года. Издатель Г.А.Гольдберг не захотел на парадоксах Станкевича нести убытки. В.Б. пробовал найти другого издателя. Я ездил с ним к некому Отто Винцу, онемеченному русскому еврею, уже плохо изъяснявшемуся по-русски. У него было издательство “Восток”, выпускавшее и русские книги. Не вышло. Ездили к В.П.Крымову. Визит был неприятен. Никакого издателя Б.Б. не нашел, и в ноябре 1920 года “Жизнь” приказала долго жить. Сотрудники разбрелись кто куда. В.Голубцов с женой занялись чем-то кулинарным. Н.Переселенков, в совершенстве владевший немецким, поступил в немецкую фирму. Офросимов — в ежедневную газету “Руль”, редакторами которой были известные кадеты — И.В.Гессен, бывший редактор петербургской “Речи”, известный правовед и член Государственной Думы В.Д.Набоков и экономист профессор А.Каминка. Ф.Иванов пробивался литературными гонорарами — в газете “Голос России” (ежедневной), “Время” (еженедельной), в журнале “Сполохи”, редактором которого стал А.Дроздов.
В.Б.Станкевич вскоре стал соредактором (вместе с С.Я. Шклявером) издательства “Знание”. Это было предприятие архибогатейшего немецкого издательского концерна “Рудольф Моссе”, захотевшего выпускать русские книги, в надежде легкого их сбыта в Советскую Россию. Другое столь же гигантское немецкое предприятие — издательство “Ульштейн” — уже до того с той же эфемерной целью создало издательство русских книг “Слово”, во главе которого стал И.В.Гессен. Для русской зарубежной литературы оба издательства сделали много, в особенности “Слово”, выпустившее много прекрасных книг. Но в Советскую Россию эти книги если и просочились, то лишь в “запретные фонды”. Русских книг из-за рубежа псевдонимы не пустили.
Хочу сказать о какой-то сверхработоспособности Владимира Бенедиктовича. Редактируя “Жизнь”, он тогда же написал известную книгу “Воспоминания”, вышедшую в 1921 году в Берлине. Это была первая книга воспоминаний о революции русского политического деятеля. Она цитируется посейчас всеми пишущими о революции. За ней В.Б. выпустил “Судьбы народов России”, которая тоже была первым серьезным трудом по этому вопросу. Затем — “Менделеев — великий русский химик”, “Фритиоф Нансен”.
У Станкевичей я часто встречал интересных людей: некоторых лидеров российской “революционной демократии”, игравших в февральской революции большую роль, — В.М.Чернов, И.Г.Церетели, В.С.Войтинский, даже с приезжавшим в Берлин из Советской России Н.Н.Сухановым (Гиммером) дважды встречался.
Виктор Михайлович Чернов — типичнейший русак. Он и был — тамбовский. Хотя крайне правая печать всегда писала, что никакой он не Чернов, а “еврей Либер”, но это только говорило о мозговой неизобретательности этой печати, Чернов был кряжист, здоровенный, вероятно, очень сильный. Черты лица очень русские, говор — тамбовский. Косматая шевелюра — серо-седая (в молодости, говорят, был рыж, теперь седел). Этот “друг Азефа”, долголетний член ЦК партии эсэров, один из ее основателей, лидер ее центра в 1917 году, циммервальдец, во Временном правительстве “селянский министр”, председатель двухдневного Всероссийского Учредительного собрания, — не вызывал во мне большой симпатии. Может быть, отталкивала его позиция в Феврале. За чайным столом у Станкевичей он всегда был весел, рассыпчато-разговорчив, иногда подпускал в речь народные поговорки. Не нравились и быстрота его речи, и быстрота жестов, какой-то рядческий смешок и общая его жовиальность. Сопровождала его всегда одна из очередных жен (третья) — худющая эстонка Ида Самойловна Сармус. Выводя Чернова в своем романе “Азеф”, я его, конечно, окарикатурил. Так как по справедливости надо признать, что Чернов был и умен, и образован, и “человек со своей биографией” (что не часто встречается), вообще — персонаж недюжинный. После Октября Чернов и его партия были объявлены “вне закона”. Чекисты сбились с ног, разыскивая Чернова. И — найди они его — Чернову пришлось бы плохо. Но, старый конспиратор, он ушел в подполье, жил нелегально, пиша свои мемуары, и в конце концов подался на Запад, который хорошо знал по своей прежней долголетней эмиграции.
Как-то за столом у Станкевичей Виктор Михайлович рассказал интереснейший эпизод:
— Было это до войны, году так в 11-м, в Швейцарии. Толковали мы с Лениным в ресторанчике за кружкой пива — я ему и говорю: “Владимир Ильич, да приди вы к власти, вы на следующий день меньшевиков вешать станете!” А он поглядел на меня с такой монгольской хитринкой и говорит: “Первого меньшевика мы повесим после последнего эсера”, — прищурился и засмеялся.
Как ни невероятно, но “бутада в ресторанчике” через несколько лет превратилась в Архипелаг ГУЛАГ. Расстрелы эсеров (левых и правых) Ленин повел сам. А меньшевиков дострелял его “верный ученик” Сталин. И осталось от этих партий лишь “историческое воспоминание” и “архивные материалы”. Так “жизненно” обернулась “ресторанчиковая фраза”.
В Берлине в издательстве Гржебина Чернов выпустил написанные в подполье мемуары — пухлый том под названием “Записки социалиста-революционера”. Это, разумеется, ценный исторический документ, Но писал Чернов всегда как-то разгонисто-водянисто, и писания его меня не увлекали. Зато в Берлине тогда В.М. “со товарищи эсеры” издал замечательную книгу: “ЧЕ-КА”. Она и сейчас важна для истории ленинского террора.
Противоположностью Чернову — в смысле человеческого облика — был Ираклий Георгиевич Церетели, известный социал-демократ, член Государственной Думы, ссыльнопоселенец, лидер Совета рабочих депутатов в 1917 году, министр Временного правительства и член правительства независимой Грузии. Высокого роста, скромно, со вкусом одетый (я его помню всегда в темно-синем костюме, белая рубашка и темно-красный галстук), этот хорошо воспитанный, красивый грузин был немного из тех, о ком Верховенский говорил Ставрогину: “Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен”. В Церетели было это обаяние, хотя он не был таким аристократом, как, например, кн. П.А.Кропоткин, но был старинного грузинского дворянского рода: барин — социал-демократ.
Помню, как он с своим кавказским упирающимся акцентом рассказывал у Станкевичей свой сон:
— Снится мне позавчера, что гонят меня по царской России из централа в централ и пригоняют в Сибирь, в мою ссылку. И живу я там во сне, как и наяву, в своей избе, но отчего-то мне во сне очень хорошо, чувствую, что сейчас проснусь, а так хорошо, что просыпаться не хочется. Проснулся — лежу в Берлине, оказывается. И так стало мне жаль, что не в своей я сибирской ссыльной избе. Хорошее, думаю, было время! — Церетели весело смеется. И кругом все засмеялись.
У Станкевичей мое знакомство с И.Г. было “мельком”. Позже, во Франции, я узнал его ближе. А подружился с ним в Нью-Йорке, в Америке, одно время он даже жил у нас летом в Питерсхеме, в Массачусетсе. Об Ираклии Георгиевиче я еще много напишу. У меня есть что о нем сказать.
Владимир Савельевич Войтинский был близкий друг и Станкевича и Церетели. По чертам лица и всей внешности был похож на русского мужичка, а никак не на еврея. Некрасивый, курносый, рыжеватый, очень живой, В.С. тоже был “человеком с биографией”. В молодости — большевик, знававший Ленина, прошедший тюрьмы и ссылку, в революции — антибольшевик, оборонец, комиссар Временного правительства на северном фронте, где боролся с ленинцами и разложением армии. После Октября отсидел у большевиков в Петропавловской крепости. При помощи Церетели уехал в Грузию, а оттуда на Запад,
В Берлине у Гржебина В.С. выпустил воспоминания под чуть плакатным заглавием “Годы побед и поражений'” (я заметил, что революционеры любили такие некрасовско-надсоновские плакаты). Но воспоминания В.С. весьма поучительны. Особенно в них ценны зарисовки Ленина. Бот, например, некий “кадр”. В 1907 году Войтинский (большевик) был членом Исполкома Совета безработных и поехал к Ленину в Куоккала за разъяснениями насчет допустимости тактики террора. Приехал. “Я рассказал о настроении среди безработных, о "мстителях", о их намерении бросить бомбу в заседание городской думы. Ленин слушал чрезвычайно внимательно, вставляя время от времени: Вот как? Это крайне интересно! — Затем начал расспрашивать: — Вы думаете, люди у них найдутся? — Несомненно. — Надежные? — Вполне.— Тогда Ленин сказал раздумчиво: — А может быть, это было бы недурно. Встряхнуло бы...”
Западные либералы не то делают вид, не то действительно “недопонимают”, откуда сейчас по всему миру идет террор (и “Красных бригад”, и прочих “мстителей”)? А он идет именно от этого ленинского “недурно”. Это Ильич своими ленинцами “встряхивает” мир.
“Любимой темой агитации Ленина, — вспоминает Войтинский, — была талантливая проповедь революционного нигилизма. "Революция дело тяжелое, — говорил он, — в беленьких перчатках, чистенькими руками ее не сделаешь. Партия не пансион для благородных девиц... иной мерзавец для нас и полезен тем, что он мерзавец..." В обыкновенных уголовных преступниках он (Ленин) видел революционный элемент”.
Как симпатично и симптоматично для нашего времени, что международная Организация Объединенных Наций хотела чествовать Ленина как великого гуманиста.
Воспоминания Войтинского вышли и на иностранных языках. Но не этим русский эмигрант Войтинский создал себе имя. Он выдвинулся как экономист восьмитомным трудом “Мир в цифрах”, по-русски вышедшим в издательстве “Знание” в Берлине и переведенным на все главные европейские языки. А потом уж в Америке, в Вашингтоне, В.С.Войтинский занял как экономист большое положение.
Н.Н.Суханова (Гиммера), автора известнейших “Записок о революции”, вышедших в Берлине у Гржебина в семи томах, я видел у Станкевичей дважды. И не жалею, что не больше. С виду какой-то нечистоплотный, с красноватым, лоснящимся, неприятным лицом, невоспитанный, в разговоре бестактный, Суханов произвел на меня отталкивающее впечатление. Кроме “Записок” он оставил русской истории еще и тот исторический факт, что на его квартире болыиевицкая верхушка во главе с Лениным приняла окончательное решение идти на Октябрьский переворот. Его, Суханова, якобы не было дома, а квартиру для решающего заседания конспиративно дала жена (большевичка). Но историческое “предоставление квартиры” Суханова не спасло. Сталин в каком-то “политизоляторе” все-таки убил его.
Саша Черный
 
Из писателей я познакомился у Станкевичей с известным поэтом-сатириком Сашей Черным (Александр Михайлович Гликберг). Он приехал в Берлин в начале 1921 года. Саша Черный производил очень приятное впечатление. Среднего роста, худощавый, правильное, я бы даже сказал, красивое лицо, седоватые коротко стриженные волосы. Держался сдержанно, был малоразговорчив, но под этой сдержанностью вы чувствовали и характер, и твердые убеждения.
Его талантливые стихи-сатиры я читывал еще в России. Кое-что почему-то даже запомнилось навсегда:
Губернатор едет к тете —
Желто-кремовые брюки.
Пристяжная на отлете
Вытанцовывает штуки...
Или:
Царь Соломон сидел под кипарисом
И ел индюшку с рисом...
В своей автобиографии В.Маяковский писал, что одно время единственный читаемый им поэт был Саша Черный: “радовал его антиэстетизм”. Меня Саша тоже чем-то радовал. Сейчас я с ним познакомился за чайным столом у Станкевичей в Берлине на Пассауерштрассе.
Станкевич, естественно, хотел его привлечь к сотрудничеству в журнале “Жизнь”, но Саша это — очень мягко по форме, но твердо по сути — отклонил. Это была не его линия. В Саше Черном жила огненная ненависть к большевизму. Такая была разве что у Бунина времен “Окаянных дней”. Да даже и у Бунина она не была так огненна.
Позднее я встретился как-то с Сашей Черным в студенческом ресторане и тут он выговорился. Он с раздражением и отталкиванием говорил о позиции Станкевича и “Жизни”, ибо ни в какую эволюцию или возможность смягчения режима не верил. Тогда он с несдерживаемой злобой, очень красочно рассказал мне, как переезжал советскую границу и как на границе какой-то безграмотный чекист осматривал чемодан с его рукописями: некоторые на его глазах рвал, другие куда-то отбрасывал, а некоторые оставлял.
— И все это глупо, невежественно, безграмотно, — говорил Саша Черный, — только чтоб свою власть над тобой показать. У меня в душе кипела такая ненависть, что если б была сила, я бы ему горло перегрыз.
Саша Черный везде бывал вместе с женой, Марией Ивановной, рожденной Васильевой. Мария Ивановна была из писательских жен — ангелов-хранителей; таких я встречал много. По каждой мелочи было видно, как она охраняет и боготворит своего Сашу.
В Берлине Саша Черный задержался недолго. Он был литературным редактором журнала “Жар-птица”. Издал несколько книг: сатиру-стихи, прозу, но все (надо честно сказать) было не на прежней высоте. Я думаю, что А.М. Гликберга надо отнести к людям, совершенно раздавленным революцией. Он любил Россию, русскую культуру, русскую литературу страстно любил и этим жил. Надо было слышать, с каким почти благоговением и любовью он говорил об Иване Бунине как о “последней сосне российского сведенного бора”. О Бунине он написал стихотворение (надо признать, очень плохое), которое кончалось (помню) тем, что в свободной России:
Бы будете одним из самых близких,
Из самых близких и родных...
Как-то я сказал Саше Черному, что всегда любил его стихи и даже (сказал) некоторые помню наизусть. Но Саша (неожиданно для меня) недовольно сморщился, как лимон надкусил, и пробормотал: “Все это ушло, и ни к чему эти стихи были...” Большевизм и творчески и душевно раздавил былого сатирика. Он переиздал в Берлине три тома своих сатир. Но все то, что писал внове, было — не то. Видно, сатирическому таланту Саши Черного уже не на что было опереться. Он стал писать детские книги, в издательстве “Слово” издал “Детский остров” с рисунками известного художника Бориса Григорьева (тогда тоже эмигранта в Берлине). Но все, что писал Саша Черный, прежней силы не достигало:
Я индейский петух!
Ф-фух!
Самый важный,
Нос трехэтажный,
Под носом сережки
И сизые брошки.
Грудь кораблем,
Хвост решетом,
Персидские ноги —
Прочь с дороги!..
Ф-фух!
Вскоре Саша Черный с женой уехали в Италию. Потом в Париж, потом поселились во французском городке Борм. И здесь 5 августа 1932 года Саша Черный скончался: неподалеку от них вспыхнул пожар, Саша, как и другие соседи, бросился помогать, волновался, что-то таскал, кому-то помогал, а вернувшись домой, почувствовал себя дурно и от сердечного припадка умер. Там его и похоронили на кладбище Лаванду. Не так давно стараниями друзей на его могиле поставлен надгробный памятник.
В Берлине с Мариной Цветаевой познакомил меня Эренбург, Было это вскоре после приезда ее из Москвы. Она остановилась в том же Прагер-пансионе, где жили Эренбурги. И как-то Эренбург сказал, что Цветаева хочет со мной встретиться. Я пришел. Постучал в дверь комнаты. Услышал “войдите!”. Вошел. Марина Ивановна лежала на каком-то странном предмете, по-моему на сундуке, покрытом ковром. Первое, что бросилось мне в глаза, — ее руки, все в серебряных браслетах и кольцах (дешевых), как у цыганки.
Разговор начался — с Москвы, с ее приезда. Свое первое впечатление от облика Цветаевой я ярко запомнил. Цветаева — хорошего (для женщины) роста, худое, темное лицо, нос с горбинкой, прямые волосы, подстриженная челка. Глаза ничем не примечательные. Взгляд быстрый и умный. Руки без всякой женской нежности, рука была скорее мужская, видно сразу — не белоручка. Марина Ивановна сама говорила о себе, что умеет только писать стихи и готовить обед (плохой). Вот от этих “плохих” обедов и тяжелой московской жизни руки и были не холеные, а рабочие. Платье на ней было какое-то очень дешевое, без всякой “элегантности”. Как женщина Цветаева не была привлекательна. В Цветаевой было что-то мужественное. Ходила широким шагом, на ногах — полумужские ботинки (особенно она любила какие-то “бергшуэ”).
Помню, в середине разговора Марина Ивановна неожиданно спросила:
  • Вы любите ходить?
  • Люблю, много хожу.
  • Я тоже. Пойдемте по городу?
И мы вышли из пансиона. Пошли, помню, по Кайзераллее, шли долго, разговаривая. Я больше слушал рассказы о Москве, о тяжкой жизни там. Я предложил зайти в кафе. Зашли. Кафе было странное— большое, белое, с гремящим негритянским джаз-бандом. Негры были в Берлине редкостью. Откуда они сюда залетели?
В кафе мы просидели, проговорили долго. Марина Ивановна прочла мне свои последние стихи. Видимо, она была внимательный и наблюдательный собеседник, Во всяком случае она открыла у меня какой-то жест, о котором я не имел понятия. Оказывается, слушая ее, я иногда проводил рукой по волосам. Этот жест Марина Ивановна мне “вернула”, извинившись “за масть”: я блондин, а в стихотворении, присланном мне, она окрасила мои волосы в “воронову” масть:
Вкрадчивостью волос,
Вгладь и в лоск,
Оторопью продольной
Синь полуночную масть Воронову.
Вгладь и всласть
Оторопи вдоль — ладонью.
Это (не Бог весть какое) стихотворение я опубликовал в “Новом журнале” в письмах ко мне Цветаевой из Праги в Берлин. Оно вошло и в последнюю зарубежную книгу Цветаевой “После России”.
С Мариной Ивановной отношения у нас сложились сразу дружеские. Говорить с ней было интересно обо всем: о жизни, о литературе, о пустяках. В ней чувствовался и настоящий, и большой, и талантливый, и глубоко чувствующий человек. Да и говорила она как-то интересно-странно, словно какой-то стихотворной прозой, что ли, каким-то “белым стихом”.
Помню, она позвала меня к себе, сказав, что хочет познакомить с только что приехавшим в Берлин ее мужем Сергеем Эфроном. Я пришел. Эфрон был высокий, худой блондин, довольно красивый, с правильными чертами лица и голубыми глазами. Отец его был русский еврей, мать — русская дворянка Дурново. В нем чувствовалось хорошее воспитание, хорошие манеры. Разговор с Эфроном я хорошо помню. Эфрон весь был еще охвачен белой идеей, он служил, не помню уж в каком полку, в Добровольческой армии, кажется, в чине поручика, был до конца — на Перекопе. Разговор двух бывших добровольцев был довольно странный. Я в белой идее давно разочаровался и говорил о том, что все было неправильно зачато, вожди армии не сумели сделать ее народной и потому белые и проиграли. Теперь — я был сторонником замирении России. Он — наоборот, никакого замирения не хотел, говорил, что Белая армия спасла честь России, против чего я не возражал: сам участвовал в спасении чести. Но конечной целью войны должно было быть ведь не спасение чести, а — победа. Ее не было. Эфрон возражал очень страстно, как истый рыцарь Белой Идеи. Марина Ивановна почти не говорила, больше молчала. Но была, конечно, не со мной, а с Эфроном, с побежденными белыми. В это время у нее был уже готов сборник “Лебединый стан”:
Не лебедей это в небе стая:
Белогвардейская рать святая
Белым виденьем тает, тает:
Старого мира последний сон:
Молодость — Доблесть — Вандея — Дон...
И как это ни странно, но всем известно, чем кончил апологет белой идеи Сергей Эфрон в эмиграции. Вскоре он стал левым евразийцем (не с мировоззренческим, а политическим уклоном, как кн. Д.Святополк-Мирский, ПАрапов и др.), потом — председатель просоветского Союза возвращения на Родину и ультрасоветский патриот, а потом стряслось нечто страшное: его связь с какими-то советскими чекистами, и Эфрон принял участие в убийстве в Швейцарии беглого троцкиста-невозвращенца Игнатия Раиса. Я уверен, что Марина Ивановна не была посвящена ни во что из этой жуткой, грязной и мокрой истории Эфрона. Жена Азефа не знала, что ее муж — долголетний предатель и убийца множества своих товарищей. А Марина? На допросе ее парижской полицией — после убийства Раиса и бегства Эфрона в Советский Союз — полицейские сразу увидели её полную неосведомленность в том, что делал ее муж Эфрон, и отпустили ее на все четыре стороны. Бежавшего “на Родину” (с большой буквы) Сергея Эфрона.чекисты не сразу, а года через полтора расстреляли: по-деловому, по-гангстерски: убил, а теперь — “концы в воду”, и шлепнули его на его “евразийской родине”.
Бывая у Марины Ивановны, я видел ее дочь Алю. Аля производила впечатление странного ребенка, какого-то диковатого, держалась с людьми молчаливо, неприветливо. Она вернулась в Советскую Россию еще раньше Эфрона и отбыла там ни за что ни про что большой срок в концлагере.
Когда Марина Ивановна (в тот же год нашей встречи) переехала из Берлина в Мокропсы, под Прагой, у нас завязалась переписка. Но длилась не очень долго. В “Новом журнале” я опубликовал некоторую часть ее писем, считая, что другие печатать не нужно. Марина Ивановна вечно нуждалась в близкой (очень близкой) дружбе, даже больше — в любви. Этого она везде и всюду душевно искала и была даже неразборчива, желая душевно полонить всякого. Я знаю случай, когда она нежно переписывалась с одним русским берлинцем, которого никогда в жизни не видела. Из этой переписки ничего, разумеется, кроме ее огорчений не вышло. Мне писать Марина Ивановна стала довольно часто. Я отвечал, но, вероятно, не так, как она бы хотела. И в конце концов переписка оборвалась после письма Марины Ивановны, что больше она писать не будет, ибо чувствует, что мне отвечать ей в тягость.
Но одно время Цветаева попросила, чтобы я пересылал ее письма в Москву для Бориса Пастернака (прямо писать не хочет, чтобы письма не попадали “в руки жены”). Борис Пастернак тогда приезжал в Берлин, тоже сидел с Эренбургом в Прагердиле. В Берлине в издательстве “Геликон” он выпустил “Темы и вариации”, “Сестру мою жизнь”. Марина его никогда не видела. Но полюбила страстно и как поэта, и ей казалось, что любит его и как женщина. Цветаева написала тогда (в Чехии) громокипящий панегирик Пастернаку — “Световой ливень”. Письма, которые она присылала для Пастернака, я должен был отсылать своему знакомому в Москве, верному человеку, а он — передавать по назначению, Причем Марина Ивановна просила, чтоб я эти письма обязательно читал. Я читал все эти письма. Они были необычайным литературным произведением, причем эта литература была неистовой. Помню, в одном из писем Марина Ивановна писала, что у нее родился сын (это Мур, во время войны расстрелянный в СССР за какой-то воинский проступок, кажется за опоздание с возвращением в воинскую часть) и что этот Мур родился от Пастернака (которого Марина не видела, но это неважно, Цветаева любила — мифы, неистовства, и расстояние тут роли не играло).
Марк Слоним, который очень дружил с Мариной в Праге, в воспоминаниях о ней рассказывает о том же вечном неутолении любви, о жажде дружбы до конца. Дружа со Сло-нимом, Марина внутренне требовала от него большего, чем дружба, а Слоним... Слоним этого дать ей не мог: он женился на очень милой, интересной женщине Татьяне Владимировне. Это — как “измена” — вызвало взрыв негодования Марины, вылившийся в блистательное, по-моему, самое замечательное ее стихотворение “Попытка ревности”:
С пошлиной бессмертной пошлости,
Как справляетесь, бедняк...
Думаю, что в Марине было что-то для нее самой природно-тяжелое. В ней не было настоящей женщины. В ней было что-то андрогинное, и так как внешность ее была непривлекательна, то создавались взрывы неудовлетворенности чувств, драмы, трагедии.
После того как наша переписка прекратилась, я увидел Марину Ивановну уже в Париже в 1933 году. Она давала вечер своей поэзии. Мы с женой пошли, Я уже знал, что Эфрон ультрасоветский, поэтому не хотел встречаться и с Мариной. Но мы все-таки встретились, когда после вечера случайно вместе выходили на улицу. Марина Ивановна мне сказала: “Приезжайте как-нибудь к нам, я буду рада”, — и дала адрес. Но я не поехал к ней, ибо не хотел встречаться с Эфроном.
Дальнейшее... Оно теперь общеизвестно. Материально тяжелая жизнь Марины в Париже кончилась трагически. После бегства Эфрона, оставшись одна (с сыном Муром), Марина решила ехать в Советский Союз. Не знала, что дочь попадет в концлагерь, а муж скоро будет расстрелян. В Советском Союзе власти встретили ее недоброжелательно, а потому и писатели по генеральной линии сверху — тоже отнеслись недоброжелательно. Асеев даже отказался ее принять (перестраховывался чересчур!). Многие ее не приняли и не помогли. Под конец Марину Цветаеву — знаменитого русского поэта — загнали в дикую глухомань, в Елабугу, где она должна была мыть посуду в какой-то столовке. Кончилось — петлей и безымянной могилой. А ведь незадолго до отъезда эмигрантка Цветаева писала; “Мои русские вещи<...> и волей не моей, а своей рассчитаны на множества<...> В России как в степи, как на море есть откуда и куда скакать<...> Там бы меня печатали — и читали...” В России — да. Но Цветаева приехала в иную страну, которая называется — Союз Советских Социалистических Республик, и здесь ей вместо “печатали и читали” предложили повиснуть в петле (за ненадобностью).
Теперь мы знаем истинную причину ее самоубийства. Ею вовсе не было предложение стать судомойкой в столовке в Елабуге. Всю свою жизнь Цветаева делила меж творчеством и черным (домашним) трудом. Но весьма сведущий в сих делах старый энкаведист Кирилл Хенкин в книге “Охотник вверх ногами” сообщает истинную причину ее “петли”. Оказывается, елабужский уполномоченный НКВД предложил Цветаевой “ему помогать”, т.е. “доносительство”, т.е. попросту “стать стукачкой”. Тут для Цветаевой выхода не было. Она предпочла крепкий гвоздь и веревку. “В России меня бы печатали и читали...”. Ошиблась Марина Ивановна...
Что сказать о Цветаевой? Цветаева, конечно, большой поэт и большой, образованный, блестяще-умный человек. Общаться с ней было действительно подлинным платоническим наслаждением. Но иногда у Марины Ивановны, как у всякого смертного, проскальзывали и другие, сниженные черты. Когда-то Адамович, полемизируя с ней, написал, что в творчестве Цветаевой есть что-то не вечно-женственное, а вечно-бабье. Не знаю, можно ли было такую вещь написать, в особенности Адамовичу. Но не в творчестве, а в жизни у Цветаевой вырывалась иногда странная безудержность. Например, она мне писала в одном письме какие-то не долженствующие быть в ней, сниженные вещи о том, как у нее начиналась “большая дружба” с Эренбургом, как им “были сказаны все слова”, но как Эренбург предпочел ей другую (“плоть!”) женщину. Это были вульгарные (для Цветаевой) ноты. Но Адамович-то был неверен в своей грубости, ибо писал о Цветаевой-поэте. А в творчестве своем Цветаева, наоборот, была, я бы сказал, мужественна. Женственные ноты в ее лирике прорывались не часто, но когда прорывались, то прорывались прекрасно. Я больше всего люблю лирику Цветаевой, а не ее резко-ритмические, головные ритмы (хотя Белый восхвалял именно ее “непобедимые ритмы”).
Ну вот. Конец. Осталась у меня в памяти Цветаева как удивительный человек и удивительный поэт. Она никак не была литератором. Она была каким-то Божьим ребенком в мире людей. И этот мир ее со всех сторон своими углами резал и ранил. Давно, из Мокропсов она писала мне в одном письме: “Гуль, я не люблю земной жизни, никогда ее не любила, в особенности — людей. Я люблю небо и ангелов: там и с ними я бы сумела”. Да, может быть.
“Ледяной поход”
Конец “Жизни” для меня был финансовым крахом. Гроши, что получал за статьи в “Голосе России” или “Времени” у милейшего Григория Наумовича Брейтмана (бывшего редактора киевских “Последних новостей” и автора потрясающих бульварно-детективных рассказов), — были грошами. Но голенький ох, за голеньким Бог. В “Архив русской революции”, выходивший толстенными томами под редакцией И.Б.Гессена, я продал свои воспоминания о Киеве — “Киевская эпопея” (см. том 2). Русские издательства тогда прилично платили, и это была передышка. А засим издательству С.А. Ефрона продал “Ледяной поход”, Семен Абрамович Ефрон, приятный, пожилой, с сильной проседью, тяжеловатый (по весу) человек был издателем еще в России. И, став эмигрантом, начал издавать книги в Берлине. Другого ничего делать не умел. Тогда в Берлине было около тридцати русских издательств.
Когда я пришел к С.А. с “Ледяным походом”, он принял меня любезно и, взяв рукопись, сказал, чтоб я зашел за ответом недели через две. Две недели я жил в “тревожном ожидании”. Мне было двадцать пять лет. Будучи по природе человеком (по-моему) скромным, я просто не верил, что у меня выйдет книга! Через две недели придя за ответом, я, разумеется, волновался. Сели. С.А. говорит:
  • Знаете что, Роман Борисович, рукопись ваша, конечно, интересна, и я бы ее издал, но есть одно “но”.
  • Какое же?
— Видите ли, у вас очень много неприличных слов.
Я обмер.
— Ну, Семен Абрамович, — говорю,— они же обозначены многоточиями?
— Да, многоточиями, но читатель все-таки понимает, что это за слова, и читателю это неприятно. Вот, например, я дал прочесть нашей секретарше, Марии Абрамовне Шайкевич, так она, представьте себе, не могла даже дочитать, было шокирована.
Разумеется, и Семен Абрамович, и тем более Мария Абрамовна никакой гражданской войны не видали и не знали, что этот “неприличный” язык ( а он действительно неприличен!) был обиходным языком гражданской войны. На этом языке мы говорили и в мировую, и в гражданскую. Но С.А. был по-своему, очевидно, прав. К тому же он — “капиталист”, он сильнее.
— Знаете что, Р.Б., — сказал Ефрон, — возьмите-ка вы рукопись и попробуйте выправить именно в этом смысле, а тогда приносите.
Я взял рукопись, Но духом пал: не издаст, думал я. Выправлял я недели две, удаляя все “скверные многоточия”, кое-где лишь оставил. И через две недели принес С.А. Он обещал дать быстрый ответ. Через несколько дней вызвал меня. На столе лежал — договор, приятный уже тем, что был первым договором на книгу, и тем, что я получал аванс, кажется, в тысячу марок. Для меня это было целое состояние. И книга, и деньги. Я был неописуемо радостен.
Вскоре “Ледяной поход” вышел. Книга имела (скажу без скромности) большой успех, но особый. Многие бывшие военные отнеслись к ней неприязненно. Я-де сгустил краски, я-де слишком много пишу о темных сторонах и т.д. Это были круги РОВСа (Русского общевоинского союза). Но я этого и ждал. Эти круги я хорошо знал и многого в них не любил. Я уважал таких генералов, как Головин, Врангель, Деникин, Ку-тепов, Миллер, были и офицеры, с которыми дружил. А не любил я те круги, из которых вышла пресловутая “Внутренняя линия”, они-то и верховодили в РОВСе.
Были и приятные отзывы. Как-то мне сказали, что приехавший в Берлин Максим Горький будто читал “Ледяной поход” и хорошо отозвался. Я написал Горькому, спрашивая, действительно ли он читал мою книгу? И быстро получил ответ, очень краткий: “Уважаемый г-н Гуль, я действительно читал Вашу интересную книгу...” и еще несколько слов. Меня эта “интересная книга” очень обрадовала. Я — мальчишка, первая книга, а тут — сам Максим Горький, мировая знаменитость, “всероссийский гигант”, автор всяких Буревестников, Челкашей, Мальв, песен о Соколе и прочее, пишет — “интересная книга”.
Был и такой факт. Встретился я как-то с издателем З.И. Гржебиным. Он тогда в Берлине начал грандиозное издательское дело в уверенности, что книги пойдут в Советскую Россию. Там он ворочал “Всемирной литературой”. Ему ворожили Горький, Луначарский, кто-то еще. Гржебин был вхож в сановные советские круги. И вот, когда я с ним здоровался, он с улыбкой говорит: “А я ведь вашу книгу в России еще видел”.— “Где же ее видели?” А Гржебин, улыбаясь: — “На столе у В.И.Ленина”. Я онемел, ибо не ожидал, чтоб моя книга попала на стол к самому псевдониму № 1. Правда, в газетах я читал, в интервью с каким-то иностранным корреспондентом на вопрос, чем он сейчас занимается, Ленин с усмешкой сказал; “Читаю книги господина Шульгина, — и добавил. — Надо изучать своих врагов”. Вероятно, после “изучения” Лениным Шульгина его “1920 год” и был переиздан Госиздатом в Москве. А о книге Аркадия Аверченко “Дюжина ножей в спину революции” Ленин даже высказался публично, и какую-то книгу Аверченко тоже переиздали с предисловием Ленина. Стало быть “изучалась” и моя скромная книга. Это неплохо,
О “Ледяном походе” было много отзывов (и устных, и печатных). Но самым приятным был отзыв Юлия Исаевича Айхенвальда. Произошло это так. Айхенвальд, автор в свое время известной книги “Силуэты русских писателей” (и автор несправедливого отзыва о стихах Валерия Брюсова — “преодо-ленная бездарность”1) приехал в Берлин среди высланных из России сорока четырех известных ученых, писателей и журналистов (всего выслали больше ста!). В Берлине уже существовал тогда русский “Дом искусств”, председателем коего был эдакий старичок-живчик поэт Николай Максимович Минский. Сначала “Дом искусств” собирался еженедельно в кафе “Ландграф” на Курфюрстенштрассе, потом в кафе “Леон” на Ноллендорфплац. Я бывал там всегда. В этот раз пришел почему-то рано, но там уже сидела некая поэтесса Тэтида, в свое время приятельница Макса Волошина. С Татидой все мы дружили — Офросимов, Иванов, я, Корвин-Пиотровский. Как всегда Татида сидела у входа — члены “Дома Искусств” проходили бесплатно, а с “фармацевтов” бралась плата. И вот в зал первыми входят два человека. Татида хочет взять с них как с “фармацевтов”. Я же сразу узнал Айхенвальда, которого запомнил еще по лекциям в России, и бросился к Татиде предотвратить неприличие. “Татида, — говорю, — это же Юлий Исаевич Айхенвальд!” Татида стала извиняться. Айхенвальд, улыбаясь, повернулся ко мне: “А откуда вы меня знаете?” — “Как откуда? Вас, Юлии Исаевич, вся Россия знает!” — Айхенвальд засмеялся: “А, простите, как ваша фамилия?” Я назвал и вдруг Айхенвальд удивленно; “Роман Гуль? Автор "Ледяного похода"? Я в Москве читал вашу книгу — прекрасная книга!” Я что-то благодарно промямлил, а он: “Книга там имеет успех, но они, наверху, ее тупо расценивают как какое-то разоблачение белого террора, по сути же она против гражданской войны вообще, а это вода вовсе не на их мельницу!”
1 Как многие писатели, Брюсов был злопамятен и этого отзыва, оказывается, не забыл. В эмиграции Ю.И,Айхенвальд писал Влад. Ходасевичу: “О Брюсове. И сам я меньше всего склонен его идеализировать. Он сделал мне немало дурного и, когда соггричислился к сильным мира сего, некрасиво, т.е. экономически, мстил мне за отрицательный отзыв о нем в одной из мои.х давнишних статей. Самая высылка моя — я это знаю наверное, из источника безукоризненного — произошла при его содействии” (письмо от 5 авг. 1926 г. см. “Некрополь” Ходасевича).
В Берлине Ю.И.Айхенвальд сотрудничал в газете “Руль” как литературный критик. Писал под псевдонимом “Креме-ницкий”. Но Ю.И. недолго прожил. Он был очень близорук, и однажды, неудачно пытаясь перейти улицу, попал под колеса трамвая. Так, на берлинской улице, погиб русский известный писатель, выброшенный на чужбину “псевдонимами”.
Отзыв Ю.И. был приятнее всех других потому, что он прочел мою книгу так, как я ее писал. И Ю.И, был прав о воде и мельнице. Когда “Ледяной поход” переиздали в Советской России, у читателей он имел успех, но власти скоро сообразили, на чью мельницу эта вода, и “Ледяной поход” исчез с книжного рынка и из библиотек, попав в “запретные фонды” как не соответствующий “генеральной линии” партии. Эту “линию” компартии по вопросу о войне совершенно точно выразил Сталин в письме к Максиму Горькому (Соб. соч. Сталина, т. 12), когда тот предложил начать издание журнала “О войне”. В то время советская печать была занята пропагандой о воинственности Франции и Англии и о том, что война вот-вот может вспыхнуть. Горький предлагал издание журнала, в котором хотел рисовать ужасы войны. Известный литературный критик А. Воронский, редактор “Красной нови”, идею Горького поддерживал. Но вот что Сталин ответил Горькому: “На книжном рынке фигурирует масса художественных рассказов, рисующих "ужасы" войны и внушающих отвращение ко всякой войне (не только к империалистической, но и ко всякой другой). Мы против империалистической войны, как войны контрреволюционной. Но мы за освободительную антиимпериалистическую войну, несмотря на то, что такая война, как известно, не только не свободна от "ужасов кровопролития", но даже изобилует ими<...> Мне кажется, что установка Веронского, собирающегося в поход против "ужасов войны", мало чем отличается от установки буржуазных пасифистов”. В 1936 году Сталин отравил Горького. Примерно в те же годы Сталин расстрелял Воронского.
После Второй мировой войны, в 1950 году, я получил из Германии, от советского перебежчика майора Бориса Ольшанского письмо, которое начиналось так: “Многоуважаемый г-н Гуль, прошу простить за мое обращение к Вам, но, во-первых, Вы являетесь для меня одним из немногих русских людей в эмиграции, имя которых привык уважать давно, живя еще в Советском Союзе. Там мне пришлось прочесть вашу книгу “Ледяной поход” (с Корниловым), появившуюся в 20-х годах в советском издании...” Этот отзыв мне был ценен.

Оглавление

 
www.pseudology.org