Роман Борисович Гуль
Я унес Россию. Апология русской эмиграции
Том 1. Часть 1
Bступление
 
Какой-то большой якобинец (кажется, Дантон), будучи у власти, сказал о французских эмигрантах: “Родину нельзя унести на подошвах сапог”. Это было сказано верно. Но только о тех, у кого кроме подошв ничего нет. Многие французские эмигранты — Шатобриан, герцог Энгиенский, Ришелье и другие, у кого была память сердца и души, сумели унести Францию. И я унес Россию. Так же, как и многие мои соотечественники, у кого Россия жила в памяти души и сердца. Отсюда и название этих моих предсмертных воспоминаний— “Я унес Россию”.
Под занавес я хочу рассказать о моей более чем шестидесятилетней жизни за рубежом. Это будут некие мемуары d’outre-tombe, ибо я начал работать над этим рассказом в 1977 году, когда достиг Мафусаилова возраста. Удастся ли закончить? Только Бог знает. Замогильные мемуары я хочу начать с очерка.
 
Откуда есть пошли Гули
 
Будучи подростком я был обуреваем “множеством страстей”; в гимназии игра “в перышки”; на нашем большом дворе — в лапту и чушки (рюхи); потом — бильярд; кроме того, я “водил голубей” (страстный был — и остался — голубятник); потом — собаки; потом — лошади рысистые и верховые. Между прочим, я любил родословные и лошадей и людей. Это тоже была страсть. Конские “аттестаты” вызывали во мне какое-то “волнение”, похожее на волнение при игре в карты. Странно, но это так было. Я с увлечением перечитывал длинные листы плотной, приятной бумаги, исписанные каллиграфическим почерком: “Волга — от Потешного и Летуньи. Потешный — от Кролика и Волнистой. Летунья — от Крепыша и Бури. И т.д., и т.п.”. Сходное чувство было у меня и к людским родословным. Хотя тут, конечно, примешивались и чувствования более сложные.
Мальчиком я во все глаза глядел, когда дед Сергей Петрович Вышеславцев (отец мамы) иногда (редко) показывал мне родословное древо дворян Вышеславцевых. И я узнавал, что вышли они из Литвы при Василии Темном. Дед рассказывал, что один из Вышеславцевых, воевода, при Иване III усмирил Новгородское восстание, Широко разветвленное древо, усеянное множеством кружочков, вызывало чувство ухода в тайну моего собственного бытия, в исток рода, в ошу-шение, что моя маленькая жизнь как-то связана со всем множеством кружочков этого развесистого древа,
Бабушка Марья Петровна, урожденная Ефремова, происходила, как и дед, из мелкопоместных дворян, но не Керенского, а Краснослободского уезда Пензенской губернии. Если я бы писал о детстве (а не воспоминания об эмиграции), я бы много написал о Марье Петровне, которую люблю до сих пор. Но я об этом не пишу.
Любил я слушать рассказы об отце деда. Он, оказывается, был в хозяйственном смысле никчемушный помещик. Почти все свое имение в Керенском уезде он пропустил (что во мне вызывало к нему какое-то умиление, мне нравились помещики, пропускавшие свои имения). Деду он оставил всего 200 десятин, да брату деда столько же. Но и брат деда, Мит-рофан, все свое тоже пропустил, как и отец. Дед говаривал, что Митрофана “ограбил купчишка Самошка Сударев”, Этот Самошка обобрал Митрофана так, что Митрофанове имение все перешло к Самошке, а Митрофан спился.
У деда характер был иной. Смолоду он пошел служить по земству. Почти всю свою жизнь был председателем Керенской земской управы, неким самодержцем уезда. Иногда бывал предводителем дворянства. Но этого поста не любил: хлопотно, приемы, поездки и пр. Я описал деда в “Коне рыжем”.
Но насколько в роду Вышеславцевых и Ефремовых все было ясно, настолько происхождение Гулей для меня было окутано туманом. И никто никогда мне — мальчишке — этот туман прояснить не хотел. “Ах да отстань, Рома, со своими глупостями”.
Только после смерти отца, разбирая его бумаги, в ящиках громадного резного орехового письменного стола я нашел старинную, свернутую в трубку бумагу: свидетельство о крещении младенца Карла в протестантской церкви в Царском Селе. В свидетельстве было указано, что младенец внебрачный и что родители его: отец — ротмистр Ея Величества кирасирского полка, светлейший князь Иосиф Иосифович Бреде, а мать Каролина Гуль. Были указаны и восприемники. Помечен документ был 1834 годом.
“Туман Гулей” для меня рассеялся, и об этот происхождении деда мне тогда уже, после смерти отца, рассказала и мама, и особенно дядя Сережа (младший брат отца). Он рассказал, что Каролина Гуль, будто бы, была женщиной необычайной красоты (что и подтверждал старинный дагерротип). Была она шведского происхождения, как и князь Бреде. Но была не из богатой и знатной семьи, а из скромной. По словам дяди, брак ее с светлейшим ротмистром был законный, но когда светлейший вскоре — через два года — захотел жениться на очень богатой тамбовской помещице Петрово-Солововой, то будто бы, благодаря своим высоким связям при дворе, брак он как-то расторг, и дед оказался “внебрачным”. В рассказ дяди Сережи я не верил. Просто, вероятно, связь с скромной Каролиной светлейшему оказалась больше не нужна и, может быть, тягостна, а женитьба на богатейшей девице Анастасии Петрово-Соловово, очень хорошего рода, светлейшему была весьма кстати. Вот он и сочетался “законным браком”.
Но Каролину и своего сына светлейший на произвол судьбы не бросил. Каролина с двухгодовалым сыном только уехала из Петербурга в Тамбов. Всю ее жизнь (Каролина замуж никогда больше не вышла) светлейший ее содержал. Своему же сыну дал хорошее образование. Дед мой окончил среднее учебное заведение в Тамбове. Потом поступил в Императорский Московский университет на медицинский факультет, который блестяще окончил, как тогда писалось, “со званием лекаря”.
Семейное предание говорит, что когда дед окончил университет, светлейший отец захотел встретиться с несветлейшим сыном и пригласил его на обед в знаменитый ресторан “Яр” отпраздновать получение докторского диплома. По семейным рассказам, дед был человек огненно-вспыльчивый и резкий. На обед с светлейшим отцом он приехал, прошел в указанный отдельный кабинет “Яра” и тут в первый раз в жизни увидел своего отца, того, кто дал ему жизнь. Руки светлейшему он не подал, сказав: “Я приехал сюда только для того, чтобы сказать вам, что вы мерзавец!”. Повернулся и вышел. Больше светлейшего отца своего он никогда не видал. Мать же свою Каролину дед страшно любил и за нее-то (я думаю) и отомстил.
Сейчас в Нью-Йорке, когда я работал над этими memoires d`outré-tombe, я как-то разговорился с князем Алексеем Павловичем Щербатовым, профессором-историком и большим знатоком генеалогии старых русских и иностранных родов, и оказалось, что А.П. прекрасно осведомлен о всех Вреде. Он прислал мне не только печатные документы о них, но и рассказал, что его отец и дядья (Щербатовы) были хороши с детьми князя Иосифа Иосифовича и Анастасии Петрово-Соловово. По ее матери (княжне Наталии Щербатовой) дети Вреде даже приходились Щербатовым дальними родственниками.
В документах я прочел, что Вреде — шведский род, До сих пор в Швеции есть Вреде. Но в далекие времена, в 1612 году, одна ветвь Вреде (Генрих Вреде) переселилась в Баварию и здесь достигла знатности. Тут-то Вреде и стали “светлостью”. И до сих пор в Германии где-то стоит замок Вреде — Эйлинген.
Мой “внебрачный” прадед (так оно и есть, извиняюсь перед мещанами всех мастей, но из этой романической песни слов выкидывать не хочу) Иосиф Иосифович ничего особого в жизни не достиг. Зато его отец — фельдмаршал — оставил некий след в истории. Когда Наполеон воевал с союзниками в Европе, сей фельдмаршал был с Наполеоном и командовал баварцами против австрийцев. За сие в 1809 году от Наполеона он получил титул “conte de l`Empire” (граф Империи). Известно, что Наполеон был весьма щедр на раздачу всяческих высоких титулов тем, кто ему служил. Именно в это время со своим приятелем генералом Бернадотом Вреде ездил в Швецию. Но когда Наполеону пришлось туго, то Вреде попросту “вывернул жилетку”, повернув баварские штыки против Наполеона. Поэтически это называется — “и продали шпагу свою”.
Не знаю, остался ли Бреде в Швеции у Бернадота, ставшего ни много ни мало “королем”. Знаю только, что сын Вреде, Иосиф Иосифович, переехал из Швеции в Россию, принял русское подданство, дослужился до гвардии полковника, благодаря браку с Анастасией Петрово-Соловово стал несметно богат, но все же скончался в 1871 году.
По окончании университета мой дед Карл Иосифович уехал из Москвы в свою родную Тамбовскую губернию, чтобы стать там земским врачом. Вероятно, хорошо зная о его происхождении, к нему тепло относились тамошние большие помещики — Петрово-Соловово и Ланские. Петрово-Соловово даже предложили деду жить в их усадьбе. Там дед и поселился в отдельном доме. Вскоре, будучи уже земским врачом Кирсановского уезда, дед познакомился с тамошними помещиками Аршеневскими и влюбился наповал в их дочь Екатерину Ивановну, Любовь оказалась взаимной, и дед сделал предложение. Однако ее родители этого брака не захотели. Но дед был человек решительный. В один прекрасный день он умыкал Катю, и в какой-то захолустной деревеньке простенький батюшка, за хорошую мзду, их обвенчал. Перед церковным браком родители склонились, и дед с Екатериной Ивановной зажили в особняке усадьбы Петрово-Соловово.
Прожили они свою жизнь счастливо. Екатерина Ивановна родила ему девять детей. Двое умерли в младенчестве, а семь остались в живых. Прекрасная фотография Екатерины Ивановны была в нашем имении в моей комнате. Я собирал семейные портреты, и все они висели у меня на стенах, пока не погибли в революцию, когда дом и всю усадьбу — по завету Ильича “грабь награбленное!” — дотла сожгли крестьяне. Зачем? Есть, говорят, некая страсть “к огню”, к уничтожению. Если бы восстановить все десятки тысяч усадеб, сожженных в революцию, вырос бы большой и хороший город. Но та же революция жестоко отмстила крестьянам, превратив их в крепостных роботов компартии.
Екатерина Ивановна, по рассказам, была барыней старинного стиля: французский язык, французские романы, утреннее кофе подавалось в постель. Аршеневские, по рассказам, были склонны к чванству, считая в своем роду и Соломонию Сабурову, несчастную жену вел. кн. Василия III, и Кудеяра, и другие исторические фигуры. Но как многие помещики, и они пропустили свое имение в Тамбовской губернии, разорились.
Расскажу историю, которая еще в детстве мне нравилась. Один из Аршеневских, кажется дядя Екатерины Ивановны, был человек крепко запьянцовский и разорился настолько, что из помещика превратился в... извозчика в Тамбове. Естественно, что жена не захотела быть “женой извозчика” и разошлась с ним. Она поступила преподавательницей в местную женскую гимназию, и вот родовитый извозчик, будучи всегда в подпитии, но не теряя остроумия, ежедневно подъезжал на своей кляче к женской гимназии, когда классы кончались и гимназистки и учительницы шли домой. Тут он ждал ушедшую от него жену и, когда она выходила, ехал по мостовой параллельно ее пути по тротуару, крича: “Маша! Маша! Ну чего ж ты пешком плетешься! Садись, подвезу!”. Это, разумеется, шокировало и бывшую жену, и всех, кто с ней шли, не понимавших, кто же такой этот ванька и почему он так грубо пристает к учительнице Аршеневской.
В крови Аршеневских, по-моему, было что-то от татар, и шесть Гулей (мои дядья и тетки) делились на блондинистых (Гулей) и чернявых, с татарщинкой в глазах (Аршеневских)1. К сожалению, ни деда по отцу, ни бабушку Аршеневскую я никогда не видал. Дед умер пятидесяти семи лет от роду от разрыва сердца, до моего рождения. А Екатерина Ивановна жила под старость в Тифлисе у старшего сына (моего дяди Анатолия), который был полковник артиллерии и служил в штабе наместника на Кавказе. Там она и скончалась.
Ну вот, откуда, стало быть, есть пошли Гули. То есть фамилия — Гуль. От скромной красивой женщины шведского происхождения Каролины Гуль, фамилия которой покрыла фамилии Вышеславцевых, Ефремовых, Аршеневских, Вреде.
 
До эмиграции
 
Думаю, что читателю нужно знать, кто пишет эту книгу. Кем был этот человек в России, что делал, что думал, чем жил? В некоторых своих книгах (“Конь рыжий”, “Ледяной поход”) я кое-что о себе рассказал. Здесь же я дам только крайне сжатый, почти “конспективный” очерк своей жизни в России — до эмиграции. Я не хочу писать, как Шатобриан, три толстенных тома обо всем пережитом. Я выбрал одну тему — Россия в эмиграции.
Отец Сергий Булгаков в своих “Автобиографических заметках” хорошо говорит, что такое родина: “Родина есть священная тайна каждого человека, так же как и его рождение. Теми же таинственными и неисследимыми связями, которыми соединяется он через лоно матери со своими предками
1 Как рассказала мне сотрудница “Нового журнала” Елизавета Григорьевна Фокскрофт (рожд. Кандыба), Аршеневские были в близком родстве с Кандыба и в роду их была даже некая “пленная турчанка”. Е.Г. — профессор русского языка в университете в Претории (Южная Африка),
и прикрепляется ко всему человеческому древу, он связан через родину и с матерью-землей и со всем Божьим творением <...> Моя родина, носящая священное для меня имя — Ливны, небольшой город Орловской губернии, — кажется, я умер бы от изнеможения блаженства, если бы сейчас увидел его <...> Там я не только родился, но и зародился в зерне, в самом своем существе, так что дальнейшая моя, такая ломаная и сложная жизнь, есть только ряд побегов на этом корне. Все, все мое — оттуда <...> Рассказать о родине так же трудно, как и рассказать о матери...”.
Мой родной город не Ливны, а — Пенза. Он — моя родина. “Кто видел Лондон и Париж / Венецию и Рим / Того ты блеском не прельстишь / Но был ты мной любим”. Разумеется, губернская Пенза была много краше уездных Ливн. Но, конечно, Булгаков прав. Мила та сторона, где пупок резан. И я тоже умер бы от “изнеможения блаженства”, если б увидел свою Пензу. Но ее увидеть уже нельзя. За годы революции моя Пенза исчезла. Я получил как-то альбом фотографий советской Пензы. Как же изуродовала и обезобразила Пензу власть этой “интернационалистической” партии. Беспортошная, страшная, без роду, без племени нелюдь, силой захватившая власть в России, в Пензе взорвала православные храмы. А их было множество, около тридцати, и они-то давали Пензе лицо. На Соборной площади стоял величественный, высоченный собор, белоснежный, с золотым куполом и высоким сияющим крестом. Собор взорвали, сровняв с землей. А он оглавлял всю Пензу. Возвышался на обнесенной зеленью площади, стоя на вершине холма: вся Пенза раскинулась на большом холме. Уничтожены и два монастыря (мужской и женский).
Вместо же старины, прекрасности и благолепия “партия” построила какие-то, а ля “пензенский Корбюзье”, безобразные “конструктивные” казармы-дома-коробки для роботов. Прелесть города, его стиль убили. Но они этого и не чувствуют.
Отец мой был нотариус города Пензы (их было три — отец, Грушецкий и Покровский); был домовладелец (на главной Московской улице стоял наш двухэтажный каменный вместительный дом); был и помещик Инсарского и Саранского уездов: имение в четыреста пятьдесят четыре десятины пахоты, леса и лугов раскидывалось в этих уездах. Но не думайте, читатель, что этот достаток отца свалился ему с небес, за прекрасные глаза, по какому-нибудь “наследству”. Всего этого отец добился своим упорным трудом.
Но чтобы рассказать об этом, я должен еще раз коснуться характера моего деда (по отцу). Дед был человек властный в отношении всей семьи, а иногда и самодур- Если деду за обедом что-нибудь не нравилось, он в бешенстве вскакивал и, схватив скатерть за угол, сбрасывал все стоящее на столе на пол. От детей требовал — беспрекословного послушания. И когда старший сын Анатолий, кончив гимназию, захотел поступить в военное училище дед наложил вето, отправив его в Московский университет на юридический факультет. Не чувствуя никакейшего призвания к юриспруденции, Анатолий зря проболтался год на юридическом и все-таки поступил в Михайловское артиллерийское училище, которое окончил, став офицером.
Отец мой — наоборот — хотел именно на юридический, но дед сказал: “Нет! пойдешь в Московское Императорское техническое!” Мой отец не ослушался, хотя призвания к инженерии не ощущал. И через год из Москвы написал отцу, что все-таки хочет перейти на юридический. Дед ответил, что может переходить куда угодно, но никакой денежной поддержки тогда от него не получит. Мой отец был с характером. И все-таки перешел. Лишившись всякой поддержки, отец бедствовал, перебивался уроками, не брезговал никакой работой, но все же занимался любимой наукой — правом. А потом, выдержав экзамен на нотариуса, получил назначение в уездный город Керенск Пензенской губернии, где встретился с моей матерью. Они полюбили друг друга (более счастливого брака я не видел в жизни). А уж из Керенска отец перешел нотариусом в Пензу, причем на требуемый “реверс” денег не было: помогли — мой дед Вышеславцев и друг отца и мамы — Петр Алексеевич Дураков (отец русского эмигрантского поэта Алексея Дуракова, убитого в бою с немцами во Вторую мировую войну в Югославии; мой друг детства Лёша пошел добровольцем к югославским партизанам).
В Пензе у отца дела пошли хорошо. Отсюда постепенно начались и достатки: имение, о котором я упоминал; дом с нашей квартирой в девять больших высоченных и этим приятных комнат (таких теперь уж нигде не строят). В отцовской нотариальной конторе человек десять-двенадцать писцов (ах, как они каллиграфически писали!); в доме прислуги семь человек; во дворе конюшня на четыре стойла: для двух верховых (моей и брата), рысака и рабочей лошади; коровник для молочной голландки; курятник с множеством кур (рыжих кохинхинов и пестро-серых плимутроков); большой сеновал, где я устроил свою голубятню. Состоятельные пензяки в те времена жили как помещики.
В декабре 1913 года от сердечного припадка сорока шести лет внезапно умер отец. Жизнь семьи резко оборвалась. О смерти отца я говорю в “Коне рыжем”. Смерть отца была отмечена в самой распространенной тогда в России ежедневной газете, в московском “Русском слове”, как смерть видного общественного деятеля Пензы. Отец был гласный городской думы, председатель родительского комитета нашей гимназии, председатель Пушкинского общежития для детей сельских учителей, член правления “Общества взаимного кредита”, основатель первого в Пензе кооператива — “Потребительская лавка”, член правления драматического кружка, создавшего Летний театр (прекрасный, всегда с столичными гастролерами). Был отец даже членом Бегового общества (это была уже моя страсть, и я всегда увязывался с отцом на бега на Пензенский ипподром). По душе отец был широкий и отзывчивый. Вечно у него были какие-то стипендианты из неимущих студентов, которых кто-то рекомендовал и которых он иногда даже не видел. Кое-кто из неимущих учащихся у нас просто жили.
Политически отец был кадет, то есть член конституционно-демократической партии, и в 1905 году издавал в Пензе вместе со своим другом Николаем Федоровичем Езерским1 ежедневную газету “Перестрой”. Н.Ф.Езерский был член I Государственной Думы и даже “выборжец”. Но когда мы встретились с ним в эмиграции, в Берлине, он был в черной рясе с крестом на груди. Н.Ф. стал православным священником, настоятелем русской церкви на Находштрассе в Берлине. Потом его перевели в Будапешт, где он и скончался до Второй мировой войны.
Я родился в 1896 году. Мой брат Сережа — за полтора года до меня. Его выкормила грудью мать, но когда в мире появился я, мать кормить грудью была не в состоянии, и мне наняли кормилицу — Марию Пронину, крестьянку села Бес-соновка, недалеко от Пензы. Село это славилось луком, и бес-соновцы носили прозвище “лучников”, так же как все пензяки — “толстопятых”. Марья-лучница меня и выкормила, и я, вроде Владислава Ходасевича, могу сказать: “Не матерью — бессоновской крестьянкой Марией Прониной я выкормлен...” В семье у нас была фотография — Марья в полном уборе кормилицы, в кокошнике, в сарафане с высоко перетянутыми грудями, держит младенца в распашонке (меня). Свою “кормилку” я хорошо помню, ибо когда мне было уже лет десять-двенадцать, она часто приезжала из села к нам посмотреть на “своего Рому”. Смотрела. А я, мальчишка, стеснялся. Мне было странно себе представить, что вот эта статная, приятная баба выкормила меня своею грудью.
1 Его отец Ф,В.Езерский — создатель “тройной русской системы” счетоводства, основал в Москве первые в России “Бухгалтерские курсы”.
После учения дома я поступил в пензенскую Первую мужскую гимназию. В этой старинной гимназии, окруженной обширным старым парком, в свое время учились разные достопримечательности: террорист Дмитрий Каракозов, повешенный за покушение на Александра II; неистовый Виссарион Белинский; и, наконец, расстрелянный маршал Михаил Тухачевский. Он был на два класса старше меня. Я знал и его, и его старшего брата Александра, и сестру красавицу Надю. Об этом я говорю в своей книге “Тухачевский”.
Весной 1914 года я окончил гимназию и поступил в Московский университет на юридический факультет. В университете я на “весьма” сдавал все экзамены. Но юриспруденция как таковая меня не увлекала. Я чувствовал, что я совершенно не “юрист”. Я занимался главным образом в семинарах профессора (тогда приват-доцента) И.А. Ильина, будущего эмигранта, опубликовавшего за рубежом много книг; после Второй мировой войны скончавшегося в Швейцарии. Я слушал у него курс “Введение в философию” и второй — по “Общей методологии юридических наук”. Высокий, очень худой, красивый, но мефистофельский (хотя и блондин), И.А. был блестящим лектором и блестящим ученым. Его я тогда в Москве попросил указать мне книги для систематического занятия философией, ибо сам я сидел на скучнейших, толстенных томах “Истории новой философии” Куно Фишера. Хорошо помню, какой список первых книг дал мне И.А.: Апология Сократа, “Диалоги” Платона (“Парменид”)”, “Метафизика в Древней Греции” кн. С.Н.Трубецкого, “Пролегомены ко всякой будущей метафизике” И.Канта, какую-то книгу Гуссерля и какую-то работу З.Фрейда. Слушал я и лекции по “Философии права” профессора Б.П. Вышеславцева, тоже будущего эмигранта и автора многих книг, вышедших за рубежом, скончавшегося после Второй мировой войны в Женеве. Слушал и “Государственное право” у профессора Н.Н.Алексеева, тоже будущего эмигранта, умершего после Второй мировой войны в Швейцарии. Слушал и профессора Байкова — “Энциклопедию права”. Банков тоже оказался эмигрантом, не знаю, где за границей он умер.
На семинарах И.А.Ильина в прениях иногда выступали оставленные при университете для подготовки к профессорской кафедре Н.Устрялов и Ю.Ключников (оба будущие эмигранты, в 20-х годах идеологи сменовеховства). Блестящего публициста и ученого Н. Устрялова чекисты удушили шнуром (под видом “грабителей”) в Сибирском экспрессе, когда по “милому” восточному приглашению Сталина Устрялов с Дальнего Востока ехал по Советской России. Ю.Ключников, в 20-х годах, вернувшись из эмиграции в РСФСР, умер при “невыясненных обстоятельствах”. Кажется, шнуром его все-таки не удушили.
В 1916 я перешел на третий курс, но летом студентов моего года рождения призвали в армию: в офицерские школы. И в августе 1916 года я приехал в Москву уже не в университет, а в Московскую третью школу прапорщиков. Эти три школы были открыты для мобилизованных студентов в казармах у Дорогомиловской заставы, на окраине Москвы. Срок обучения краткий — четыре месяца. Так что в ноябре 1916 года я, успешно окончив школу, получил офицерский чин — прапорщика. И так как кончил я портупей-юнкером, то мог выбирать “вакансии” в хорошие полки: предлагался, например, Московский гренадерский. Но я стремился толь-, ко в свою Пензу, где мать осталась одна, поэтому и уехал туда в 140-й пехотный запасный полк. Это — самая что ни на есть последняя инфантерия, самая последняя пехтура.
В Пензе в 1917 году меня застала революция. Об этом я рассказал в “Коне рыжем”. Весной 1917 года с маршевым батальоном я отправился на юго-западный фронт, где началось известное бесславное “наступление Керенского”. В моем послужном списке романтически стояло; “Участвовал в боях и походах против Австро-Венгрии”. Верно. Где только теперь эта Австро-Венгрия?
На фронте сначала я командовал второй ротой 457-го Кинбурнского полка 117-й дивизии. Потом был полевым адъютантом командира полка — бравого полковника Василия Лавровича Симановского. В.Л. был кадровый боевой офицер, по крови чистый украинец, с “белым крестиком”- в петлице — за храбрость. Большевизм (да и Керенского!) он ненавидел совершенно люто. Был я и товарищем председателя полкового комитета (от офицеров), где вместе с председателем (моим другом, латышом прапорщиком Даниилом Дукатом, тоже студентом) мы пытались хоть как-то остановить обольшевиченье полка. Оставался я на фронте до полного его развала, пока Василий Лаврович мне не сказал: “Ну, Рома, езжайте-ка домой в вашу Пензу!”. И я уехал в Пензу в солдатской теплушке, переполненной озверелыми и одичавшими за войну, да еще пьяными, дезертирами. Об этом я говорю в “Коне рыжем”.
В конце 1917 года В.Л.Симановский (он был близок к генералу Л.Г.Корнилову) прислал ко мне в Пензу нарочного, зовя бросить все и пробираться на Дон к Корнилову. “Пойдем на Москву... наш полк будет охранять Учредительное собрание!”. Увы, ничего этого не случилось: ни Москвы, ни полка, ни Учредительного собрания.
В эти декабрьские дни 1917 года Россия была в разгаре своего “окаянства”. Из народных недр вырвалась ранее невидимая и незнаемая страсть всеразрушения, всеистребления и дикой ненависти к закону, порядку, праву, покою, обычаю. Точно по “Бесам” — “Все поехало с основ”. “Надо все переворотить и поставить вверх дном”, “надо развязать самые низкие, самые дурные страсти, чтоб ничто не сдерживало народ в его ненависти и жажде истребления и разрушения”. Все эти дикие бакунинские1 бредни воплотились теперь в каждом дне русской жизни. Это был именно тот всенародный бунт, о котором Пушкин писал; “бессмысленный и беспощадный”. Мы в нем, в этом омерзительном бунте — жили. “Грабь награбленное!”, и в Пензе бессмысленно грабят все магазины на Московской улице. “Жги помещичьи усадьбы!”, “убивай буржуев!”, И жгут. И убивают всех, кто “подлежит уничтожению”. Ведь нет уже ни судов, ни судей, ни тюрем, ни полиции. “Все поехало с основ”, как хотели того Шигалев и Верховенский.
Все это было провидчески предсказано еще в 1830 году в гениальном стихотворении М.Ю.Лермонтова
Предсказание
Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет,
Забудет чернь к ним прежнюю любовь;
И пища многих будет смерть и кровь;
 
Когда детей, невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
 
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать;
И зарево окрасит волны рек...
В тот день явится мощный человек,
 
И ты его узнаешь — и поймешь,
Зачем в руке его булатный нож.
И горе для тебя! Твой плачь, твой стон
Ему тогда покажется смешон...
 
1 Роман Гуль. Бакунин. Историческая хроника. Нью-Йорк: 1974.
Что в России “все поедет с основ”, еще раньше Лермонтова предсказал глубокий и проницательный француз, замечательный Жозеф де Местр. В 1811 году он писал о России; “Если какой-нибудь Пугачев, вышедший из университета, станет во главе партии; если народ окажется поколебленным и вместо азиатских походов примется за революцию на европейский лад, то я прямо не нахожу выражения для того, чтобы высказать свои опасения <...> Войны, ужасные войны! <...> И я вижу Неву, обильно пенящуюся кровью”.
А через полвека (в 1863 году) другой известный француз, историк Жюль Мишле писал о будущем России не менее пессимистически; “Россия в самой своей природе, в подлинной сути своей есть — сама ложь”. И далее Мишле пишет с отвращением (но, надо признать, провиденциально!): “Одно слово объясняет все, и в нем содержится вся Россия. Русская жизнь — это коммунизм”. Беспокоились на эту тему и русские писатели (Достоевский, Лесков и др.). Даже И.Тургенев писал: “Да, наш народ спит <,..> Но мне сдается, если что его разбудит — это будет не то, что мы думаем” (И.Тургенев. “Новь”, 1876).
В Пензе на вокзальной площади какого-то проезжавшего через Пензу капитана самосудом убили за то, что он не снял еще погоны. И разнаготив убитого, с гиком и хохотом волокут большое белое тело по снегу Московской улицы — то вверх, то вниз. А какой-то пьяный остервенелый солдат орет: “Теперь наша власть! Народная!” Нотариуса Грушецкого сожгли в его имении живым, не позволили выбежать из горящего дома. Помещика Керенского уезда Скрипкина убили в его усадьбе и затолкали его голый труп “для потехи” в бочку с кислой капустой. И все это с хохотом — “теперь наша власть! Народная!”.
В ненависти и страсти истребления убивали не только людей, но и животных (не “народных”, не “пролетарских”). В знакомом имении на конском заводе железными ломами перебили хребты рысакам, потому что — “господские”, У нас при разгроме имения какой-то “революционный мужичок” при дележе добра получил нашу рысистую кобылу Волгу и, впрягши ее в соху, стал злобно нахлестывать: пусть сдохнет, барская... “Рысаки господам нужны. А господов нонче нет”. В другом имении жеребцу-производителю вырезали язык, а Иван Бунин в “Окаянных днях”1 рассказал, как в имении близ Ельца мужики и бабы (“революционный народ”) ощипали все перья у павлинов и пустили окровавленных птиц “голыми”. Зачем? Да затем, что — “.теперь павлины же не нужны, теперь же все трудовое, а не барское”. Митинговые большевицкие пропагаторы до хрипоты орут именно это — “теперь”. И это действовало мистически. “Теперь все по-другому”, “теперь власть народная, теперь всем свобода!”, “теперь нет тюрем!”, “теперь нет полицейских, стражников, урядников”, “теперь все наше, народное!”. И я видел воочию, как в это теперь народ сдуру, сослепу верит.
Для того, что понять, что такое русский народный большевизм, надо читать “Историю Пугачевского бунта” А.С.Пушкина. Он дает его душу. Например: “Пугачев<...> на Волге встретил астронома Ловица и спросил, что он за человек. Услыша, что Ловиц наблюдал течение светил небесных, он велел его повесить поближе к звездам...” Вот именно этот народный большевизм и бушевал в 1917—1918 годах до тех пор, пока его не оседлал Ленин с своей “интернациональной” бандой. Тогда начался иной большевизм — “интернациональный”, с большим количеством инородцев “на верхах”: латышей, евреев, поляков, грузин, армян, далее венгров.
Расскажу еще об одном диком и бессмысленном убийстве. В соседнем с нами именьи при селе Евлашеве убили старуху-помещицу Марию Владимировну Лукину. Боясь за нее, друзья уговаривали бросить деревню, переехать в город. Но упрямая старуха на все отвечала: “В Евлашеве родилась, в Евлашеве и умру”. И действительно умерла в Евлашеве.
Ее убийство было проведено по всем правилам “революционной демократии”. Евлашевские мужики обсуждали это мокрое дело на сходе. Выступать мог свободно каждый. На убийство мутил фронтовик-дезертир, хулиган-большевик Будкин. Но были крестьяне и против убийства. И когда большинство, подогретое Будкиным, проголосовало убить старуху, несогласные потребовали от общества приговор, что они в этом деле не участники. Сход вынес “резолюцию”: старуху убить, а несогласным выдать приговор.
И сразу же со схода, с кольями в руках, толпа повалила на усадьбу Лукиной: убивать старуху, а заодно и ее дочь, которую все село знало с детства и полу ласково-полунасмешливо называло “цыпочкой”, М.В. Лукину кто-то из крестьян предупредил: идут убивать. Но старуха не успела добежать даже до сарая. “Революционный народ” кольями убил ее на дворе. С “цыпочкой” же произошло чудо. Окровавленная, она очнулась на рассвете у каретника, когда ей облизывал лицо их ирландский сеттер. В сопровождении сеттера она и доползла до недалекого хутора Сбитневых, а они отвезли ее в Саранскую больницу.
Подчеркиваю, что вовсе не все крестьянство поголовно было охвачено окаянством убийств, грабежей, поджогов. Было и несогласное меньшинство, но его захлестывал большевицкий охлос дезертиров, хлынувший в деревню с фронта.
Помню, к нам пришла “цыпочка” Наталья Владимировна Лукина. Голова забинтована, с трудом поворачивает шею. Рассказывая об убийстве матери, плакала и чему-то жалобно-страдальчески улыбалась. И как это ни странно, ни противоестественно, к убийцам ее матери и недобившим ее мужикам она злобы не чувствовала.
— Ну звери, просто звери... А вот когда узнали, что я не убита, что я в больнице, ко мне из Евлашева стали приходить бабы, жалели меня, плакали, приносили яйца, творог...
  • Да это же они испугались, что отвечать придется!
  • Нет, что вы, перед кем же им теперь отвечать? Власти же нет. Нет, это правда, они жалели меня... — И “цыпочка” плачет, поникая забинтованной головой. В ее душевном со стоянии, я думаю, было что-то и христианское, но и какая-то неприятная мне покорность захватившему все злу.
Хочу подчеркнуть один факт русской революции, о котором никто никогда не писал: как приняли русские богатые и состоятельные люди (по-марксистски — “имущие классы”, “буржуазия”, “эксплуататоры”, “капиталисты”) потерю своего имущества. В большевицкой литературе рассказывается и о “сопротивлении буржуазии”, и о “заговорах буржуазии”, и о том, как “доблестные большевики” сломили наконец злостную буржуазию. Все это чистое вранье. Русская, если хотите, “буржуазия” теряла свое имущество в одиночку (не пытаясь “организоваться”), безропотно, без сопротивления. Правда, в февральскую революцию существовал какой-то “Союз землевладельцев”, но больше на бумаге. Вся его деятельность была в том, что подавались революционному министру земледелия “докладные записки” о бесчинствах, разгромах, поджогах. Причем министр в своей революционной занятости, наверное, и не отвечал на эти сообщения, не до того было. К октябрю же “Союз” растаял.
Русские вообще легко теряют материальные ценности. Я думаю, много легче, чем люди Запада. Помню, как председатель Пензенской земской управы, молодой образованный помещик Ермолов (родственник знаменитого генерала Ермолова) на большом митинге, когда большевики и меньшевики стали с мест перебивать его речь демагогическими криками: “Ну, а как же с вашей землей?!”, — ответил презрительно: “С моей землей? Знайте, господа, что не унижусь участвовать в общей давке, подбирая падающие яблоки. Была земля, теперь не будет — только и всего”.
И те же злорадные выкрики были на одном из петроградских митингов, когда выступал председатель Государственной Думы М.В.Родзянко. “А вы нам лучше скажите, как вот с вашей землицей-то?!” — “Как Учредительное собрание решит, так и будет”, — ответил Родзянко. Как все здравомыслящие люди, он прекрасно понимал, что в России все помещичьи, казенные и удельные земли перейдут к крестьянству. И никакого “сопротивления” у имущих это не вызывало.
Помню, в Пензе в эти окаянные дни я встретил Ольгу Львовну Азаревич (по первому мужу кн. Друцкую-Сокольнинскую, урожденную кн. Голицыну). Она потеряла все, случайно не осталось даже денег в банке. А терять было что: имение Муратовка в три тысячи десятин, винокуренный завод, овцеводство, множество лошадей, коров, всякого добра в доме. Все расхищено, разграблено. Лишь кое-какие ценные картины успела передать в музей Пензенского художественного училища, чтобы не погибли. Но в отчаяние от всего этого О.Л. не пришла. “Ну что ж, — сказала она, — Бог дал, Бог и взял”. Я не думаю, чтобы Господь Бог мог когда-нибудь заниматься раздачей латифундий и уж особенно отобранием их руками остервенелых, одичалых, пьяных солдат. Но такая несвязанность благами земли, по-моему, прекрасна. И это очень русское чувство, я наблюдал его у многих имущих. Русские нетвердо прикреплены к земле. “Я знаю, я знаю, / Что прелесть земная, / Что эта резная прелестная чаша / Не более наша, / Чем воздух, чем звезды...”, — писала Марина Цветаева.
В эмиграции, в Ницце, Ольга Львовна держала крохотную столовую для русских же эмигрантов. День-деньской работала, ходила на базар, готовила обеды, ужины для столовой. В Ницце и скончалась в преклонном возрасте. У Марины Цветаевой есть чудесные строки, посвященные А.А.Стаховичу:
Хоть сто мозолей — трех веков не скроешь!
Рук не исправишь — топором рубя!
О, откровеннейшее из сокровищ
Порода! — узнаю тебя!
Как ни коптись над ржавой сковородкой
Все вкруг тебя твоих Версалей тишь.
Нет, самою косой косовороткой
Ты шеи не укоротишь...
Никогда от Ольги Львовны никто не слыхал какой-то жалобы, каких-то ламентаций о былом “сребре и злате”, хотя его было избыточно. Но в ее жизни, как и у многих других, было и нечто иное, что всегда много дороже “злата” и “сребра”.
Подпольщики-большевики, в октябрьские дни захватившие власть над Россией, в большинстве своем носили псевдонимы: Ульянов-Ленин, Бронштейн-Троцкий, Джугашвили-Сталин, Радомысльский-Зиновьев, Скрябин-Молотов, Суд-рабс-Лацис, Баллах-Литвинов, Оболенский-Осинский, Гольд-штейн-Володарский и т.д. По-моему, в этом есть что-то не случайное и страшное. Тут дело не только в конспирации при “царизме”. Псевдонимы прикрывали полулюдей. Все эти заговорщики-захватчики были природно лишены естественных, полных человеческих чувств. О полноте чувства жизни хорошо у Пастернака говорит Живаго: “Человек рождается жить, а не готовиться к жизни. И сама жизнь, явление жизни, дар жизни так захватывающе нешуточны...”. Жизни псевдонимов были вовсе не жизнью людей. Их жизнью была исключительно — партия. В партии интриги, склока, борьба, но главное — власть, власть, власть, власть над людьми. Кто прочтет книги бывшего большевика Н. Валентинова “Встречи с Лениным” и “Малознакомый Ленин” или книгу дочери Сталина Светланы Аллилуевой “Только один год”, увидит разительное сходство октябрьских “псевдонимов” с “Бесами”. Для меня эти “псевдонимы”, эти вульгарные материалисты были получудовищами.
Хорошо сказал о деле псевдонимов — о так называемом “коммунизме” — А.И.Солженицын в речи в Америке: “Дело в том, что суть коммунизма — совершенно за пределами человеческого понимания”. И еще лучше пояснил это И.Шафаревич: “Социализмом движет инстинкт смерти”. Но вся эта правда была сказана двумя замечательными людьми через шестьдесят лет после начала дела псевдонимов. В декабрьские же дни 1917 года эта “смерть” неосознанно ощущалась мной в странной и страшной тревоге — псевдонимы несли и физическую смерть множеству людей, и духовную смерть исторической России. “А на Россию, господа хорошие, нам наплевать!”, — сказал псевдоним № 1 Ленин, и всем подручным ему псевдонимам на Россию было действительно “наплевать”. Многие из них к России кроме ненависти ничего и не питали.
Российская мужицкая вольница, разлившаяся по стране после Октября, в сути своей была не только псевдонимам чужда, но и смертельно опасна. Псевдонимы это прекрасно понимали, они боялись мужика. Это был их “потенциальный враг”. И это вполне по Марксу, ненавидевшему всякую деревню. Много чернил извели Маркс и Энгельс на писания об “исконном идиотизме деревни”. Русская мужицкая вольница 1917 года была, конечно, стихией врага Маркса — Бакунина. Петр Струве говорил, что большевизм — это смесь западных ядов с истинно русской сивухой. Да. Псевдонимы были западным ядом, а бакунинское мужицкое буйство — истинно русской сивухой. Захватившие власть псевдонимы, демагогически подогревая мужицкое погромное буйство, ненависть к имущим, ненависть к государственности, ненависть к церкви, ненависть к прошлому, — потихоньку плели и для мужика бесовскую марксистскую удавку, свою мертвую петлю.
Предвестник Ленина Петр Никитич Ткачев (под конец своей короткой жизни — сумасшедший) в свое время писал: “Захват власти — это только прелюдия революции<...> Насильственным переворотом не оканчивается дело революционера. Захватив власть, они должны уметь удержать ее и воспользоваться ею для осуществления своих идеалов”1. Того же мнения был и Маркс. И Ленин при помощи своих псевдонимов террором, тюрьмами и концлагерями, которые он создал на пятнадцать лет раньше Гитлера, осуществил “свои идеалы”. Мужика сначала укрощали комбедами, заградотрядами, продотрядами. И наконец Сталин в “раскулачивании” просто убил пятнадцать “миллиончиков” крестьян, как пишет А.И.Солженицын в “Архипелаге ГУЛАГ”1. Пятнадцать миллионов жизней (мужчин, женщин, детей) — это примерно пять Норвегии (если поголовно вырезать!), или три Швейцарии, или пять Израилей. И что же? Чем ответил на это массовое убийство культурный Запад? В левых и социалистических органах статьями о том, что коллективизация может быть “интересным социальным и экономическим экспериментом”! Пятнадцать миллионов убитых вызвали — “научный интерес”. Когда люди это писали, они не понимали, что подписывают себе самим смертный приговор.
1 Самая “гениальная идея” П.Ткачева была, конечно, в предложении для наиболее скорого наступления революции убить всех без исключения жителей Российской Империи старше 25 лет. Об этом в своих воспоминаниях рассказала его сестра А.Анненкова, известная детская писательница своего времени, упомянув, что от этой идеи Ткачев впоследствии отказался. Немудрено, что 44 лет от роду Ткачев умер в доме умалишенных. Известно, что Ленин необычайно высоко ценил Ткачева-революционера и предлагал “всем его изучать”,
О психике Ленина интересные сведения приводит Н.Валентинов в книге “Встречи с Лениным”. Он рассказывает, что близкий к Ленину в течение лет, известный большевик и писатель А.А.Богданов, по профессии врач-психиатр, в 1927 году говорил Валентинову; “Наблюдая в течение лет некоторые реакции Ленина, я, как врач, пришел к убеждению, что у Ленина бывают иногда психические реакции с явными признаками ненормальности”.
1 А.Солженицын. Архипелаг ГУЛАГ. 1918 — 1956. Париж: ИМКА-Пресс, 1974.
 
Тогда, в декабрьские дни 1917 года, во мне жили два чувства: дневное и ночное. Дневное говорило: единственный путь — ехать на Дон и оттуда силой, железом подавлять всеобщий развал и бунт, дабы ввести страну в берега законности, правопорядка и отстоять идею Учредительного собрания. Но ночью меня охватывала жутко-пронизывающее чувство. Казалось, что Россия летит в пропасть и дна у этой пропасти нет и никогда не будет, что страна гибнет навсегда, навеки, Признаюсь, и теперь, через шестьдесят лет, ко мне то и дело возвращается это ночное чувство. Кажется, что стремительный лёт России в бездонную пропасть не кончился и через шестьдесят лет, что Россия все еще куда-то летит и летит, не достигая дна. А до дна дойдет только во всеобщем космическом атомном катаклизме, когда и она и другие страны превратятся в отравленные полупустыни с миллионами трупов. Вот тогда ленинская “авантюра во всемирном масштабе” закончится. Дно будет наконец-то достигнуто.
Итак, в сочельник 1917 года я и брат (скончавшийся в 1945 году во Франции) решили ехать к Корнилову на Дон на вооруженную борьбу с большевизмом. Нас было шестеро “толстопятых” пензяков: Борис Иванов (нынче в Америке, в Детройте), Н.Покровский (отбыл советский концлагерь, умер в Болгарии), Эраст Вашенко (убит в “ледяном походе”, на Кубани) и Дм. Ягодин (мой однополчанин и друг, прапорщик из бывших семинаристов).
До Новочеркасска добрались с подложными документами. Через день-два пошли записываться в бюро Добровольческой армии. Представились заведующему — гвардии полковнику Хованскому. Вылощенный, пшютоватый петербуржец, “аристократически” растягивая слова, сказал нам: “Поступая в нашу (это он подчеркнул) армию, вы должны прежде всего помнить, что это не какая-нибудь рабоче-крестьянская армия, а офицерская!”. Прием Хованским меня поразил. “Неужели, — думал я, — он не хочет, чтобы это была народная армия, а хочет только офицерскую?” На Дмитрия Ягодина прием произвел такое впечатление, что на другой же день он решил ехать назад в Пензу. Он долго уговаривал и меня. “Разве ты не видишь, — говорил он, — что такая “офицерская” армия победить никогда не сможет?”. В глубине души я чувствовал, что Дмитрий прав. Но психологически я для себя “отрезал все концы”. И я остался. Не одни же Хованские в армии, думал я— мы приехали к казаку Корнилову.
От Ягодина в эмиграции в двадцатых годах в Берлине я получил с оказией письмо из Пензы. Он писал: “Я заделался нэпманом”, он хорошо жил, женился на Софии Карповой (Карповы до революции -- богатые пензенские купцы). Больше писем я не получал. А позже узнал, что Ягодин при ликвидации нэпа попал в концлагерь, где и погиб. А когда в 1960-х годах его двоюродный брат Быстров, ставший американцем, ездил из Сан-Франциско в СССР и побывал в Пензе, то, вернувшись, мне писал: “Пензу нашу ты бы не узнал. Ее просто нет. Кого мы знали, никого нет. Одни могилы, могилы и могилы”.
В “ледяном походе” я участвовал как рядовой боец Корниловского офицерского ударного полка. На Кубани под станицей Кореновской в атаке на красный бронепоезд (мы шли на него с одними винтовками) был ранен в левое бедро пулеметной пулей с этого бронепоезда. Попади красная пуля на полвершка правее — перебила бы кость, и меня бы оставили умирать на чужом, темневшем вечернем поле: таких раненых не подбирали. Тыла у нас не было. Лазаретов не было. И меня, наверное, добили бы красные. Но пуля, к счастью, не перебила кости, и меня взяли в обоз с ранеными. В обозе раненых я и доделал “ледяной поход”. Брат Сережа был ранен тоже сравнительно удачно; под Усть-Лабинской пуля раздробила ему ступню. И он тоже попал в обоз-лазарет.
Когда мы вернулись из похода в отбитый казаками у большевиков Новочеркасск, нас вскоре здесь в лазарете разыскала мать. Все бросив в Пензе, с большим риском для жизни она пробралась из Пензы до Волги, потом по Волге и по Северному Кавказу на Дон, искать нас. И нашла.
Как добровольно я вступил в Добрармию, так же добровольно и ушел. Я не мог оставаться — и политически и душевно. Политически потому, что всем существом чувствовал: — такая “офицерская” армия победить не может. Несмотря на доблесть и героизм ее бойцов, поражение ее неминуемо. И вовсе не потому, что “псевдонимы” сильнее (они слабее), а потому, что народ не с ней. К белым народ не хотел идти: господа. Здесь сказался один из самых больших грехов старой России: ее сословность. И связанный с ней страшный разрыв между интеллигенцией и народом (“пропасть между культурой и природой”, по слову А.Блока). Если бы вместо генерала Антона Деникина во главе армии стал бы тамбовский сельский учитель Антонов с мужицким лозунгом “земля и воля”, тогда бы дело было иное. Но в 1918 году до взрыва крестьянских восстаний (тамбовского, Кронштадта и др.) было далеко. Крестьяне еще пребывали в бакунинском дурмане революции. И царскому генералу Антону Деникину, а уж тем паче гвардии полковнику Хованскому, мужик не верил. В этом была беда и мужика, и всей России.
Другая причина моего ухода из Добрармии была душевно-личная. Если бы я работал в каком-нибудь штабе или в Осваге, у меня не было бы предметного опыта гражданской войны. Но я был простым бойцом с винтовкой в руках: поэтому опыт имелся. Я узнал до конца, что значат слова: гражданская война. Это значило, что я должен убивать неких неизвестных мне, но тоже русских людей: в большинстве крестьян, рабочих. И я почувствовал, что убить русского человека мне трудно. Не могу. Да и за что? У меня же с ним нет никаких “счетов”. За что же я буду вразумлять его пулями?
Такого чувства на Юго-Западном фронте, в войне против Австро-Венгрии, у меня, естественно, не было. Там я воспринимал войну, как некий национальный рок — может быть, как Божий урок. Тут — другое. Тут должна была быть проявлена моя воля. Причем я вовсе не вегетарианец, Я сторонник смертной казни за уголовные преступления: за убийства. Я сочувствую выстрелам в Кремле, у Боровицких ворот по лимузинам тиранов. Убийство Л. Канегиссером грязно-кровавого чекиста Урицкого я вполне понимал, так же как убийство рабочим Сергеевым бывшего нью-йоркского портного В.Володарского, ставшего вельможей-террористом большевицкого Петрограда. И убийства Войкова Борисом Ковердой и Воровского Конради я вполне понимал. Покушению Фанни Каплан на “гениальную гориллу” — Ленина я всем сердцем сочувствовал и жалею, что она его не убила, чем спасла бы не только Россию, но все человечество. Как мог спасти Германию граф Штауфенберг убийством Гитлера. Все эти русские выстрелы не были похожи на выстрелы какого-то полубезумного немецкого террориста Баадера. Нет, русские выстрелы были не террором, а сопротивлением террору псевдонимов. Это были тираноубийственные выстрелы.
Расстрелы же добровольцами крестьян в селе Лежанка мне были непереносимы, из-за них все во мне восставало, и я в них не участвовал, ибо политически считал самоубийственными, а душевно во мне невмещаемыми. Не за свое же “имение” я буду кого-то там расстреливать? Я не последователь “классовой борьбы”, этой “школы озверенья”, по слову Н.К.Михайловского. “Бог дал, Бог и взял”.
Я, брат и мать решили из Новочеркасска ехать в Киев к тете Лене Бысочанской, сестре отца, а там — что будет. И в октябре 1918 года наш поезд переехал границу Всевеликого Войска Донского и тихо пошел по Украине. Украина тогда была некой восставшей не то Мексикой, не то Македонией. Большие города и железнодорожные узлы заняты немцами. А по селам и весям шарят и шалят банды атаманов. Откуда-то с Запада идет Петлюра. А с севера вот-вот навалятся большевики. В эмиграции, в Берлине, в 20-х годах Алексей Толстой мне показывал фотографию, которой он очень дорожил: сфотографирован каким-то уездным фотографом ражий детина, довольно обезьянообразный, с головы до ног увешанный арсеналом оружия. Детина сидит “развалемшись” в глубоком кресле на фоне дешевых декораций, а рядом — круглый стол, на котором — отрубленная человечья голова. И детина дико-напряженно уставился в объектив фотографического аппарата. Это — атаман Ангел. Толстой над этой фотографией дико хохотал, просто ржал. Я никак не мог разделить его веселья, но это была сфотографирована действительная Украина 1918 года.
В Киеве в ноябре 1918 года меня и брата, как офицеров, призвал в войска гетман Скоропадский, весьма не блестящая фигура гражданской войны. Мы должны были защищать Киев от наступающего Петлюры. Защита была беспомощна и трагична, ибо в Киеве царило полное разложение всех и вся, и в этом развале некоторые наши “начальники” просто смылись. А под Киевом бессмысленно гибла брошенная туда военная молодежь, такие же, как я и брат.
Я и брат уцелели. Но попали к петлюровцам в плен, и нас (около трех тысяч человек), обезоружив, заключили под стражу в Педагогический музей на Владимирской. Арестованные заняли в музее все залы, комнаты, проходы, лестницы. Весь этот позорный и омерзительный эпизод киевской гражданской войны я давно описал и потому его не касаюсь.
Скажу главное: живы мы остались исключительно благодаря немцам. Они ввели в Педагогический музей свой караул под командой решительного лейтенанта. И немцы стали рядом с петлюровцами в папахах с нашитыми желто-блакитными кусками материи. Этот решительный лейтенант и предупредил резню нас, когда в настежь распахнутые двери музея, с красными бантами на папахах, на шинелях, даже на винтовках, ворвалась какая-то солдатская банда. Впереди с маузером в вытянутой руке, с выбившимися лохмами волос из-под папахи, весь ограначенный и совершенно озверелый, какой-то унтер. За ним, щелкая затворами винтовок, — толпа солдатни: типичная обольшевиченная банда. Было ясно, что въехавший на белом коне в “побежденный” Киев Симон Петлюра и уж не знаю на чем въехавший Владимир Кириллович Винниченко (автор нашумевшей в свое время на всю Россию пьесы “Черная пантера”) будут скоро своими же украинскими большевиками плюс московскими раздавлены. Конечно, перестрелять нас хотел не Петлюра, он сам был во власти охлоса. Из-за этого и погиб. В 20-х годах он бежал с обольшевиченной Украины и стал эмигрантом в Париже, а в 1926 году на бульваре Сан-Мишель его в упор застрелил еврей Шварцбарт, мстя за еврейские погромы, чинившиеся тем же охлосом, который ворвался и в музей перестрелять и переколоть — “гетьманпев”. То есть — нас.
Но немецкий лейтенант с криками “хальт!” бросился тогда наперерез им. За ним — баварцы-солдаты с винтовками наизготовку. И этим предупрежден наш массовый расстрел в музее.
Я и брат лежим на полу в громадном зале № 8. Все тут лежат вплотную друг к дружке, как огурцы. Ходить можно только перешагивая через тела. Но если резня не удалась, то вскоре ночью музей задрожал и затрясся от взрыва адской машины, брошенной в вестибюль. Все окна вышиблены, а стеклянный купол в большой аудитории рухнул на спящих, ранив больше двухсот человек. Их куда-то увезли.
В эти дни от пришедшей на свиданье матери (у музея весь день — толпа матерей, жен, сестер, невест: свиданье давали на пять минут в вестибюле) я узнал, что в Керенске чекисты убили дядю Мишу (ее младшего брата). За покушение Фанни Каплан в Москве на Ленина псевдонимы мстили расстрелами по всей России ни в чем неповинных людей, Это — “устрашающий” террор, по слову Троцкого-Бронштейна. “Гимном рабочего класса отныне будет гимн ненависти и мести”, — писала “Правда” пером псевдонима Сосновского. “В памяти не сохранились имена многих уведенных на расстрел из камеры в эти "ленинские дни", но душераздирающие картины врезались и вряд ли забудутся до конца дней”, — писал заключенный тогда в Бутырки историк С.П.Мельгунов.
В уездном Керенске убили восемь человек: дядю, М.С. Вышеславцева, как образованного юриста, бывшего председателя земской управы и потому ставшего комиссаром Временного правительства, бывшего предводителя дворянства Волженского, мелкого помещика Александровского, богатого купца Балкашина (четырех других не помню). Убили подло, погнали пешком на станцию Пачелма (57 верст!) будто бы везти “на суд в Пензу” и у урочища Побитое перебили штыками и прикладами. С дядей Мишей я и брат были большие друзья. Помню свое чувство при вести о его убийстве. Со дна души поднялась такая ненависть к этим зверям, что словно вижу, как въехал бы с отрядом в Керенск, разыскал бы убийц и сам перестрелял на месте, как бешеных собак.
В музее случайно узнал и о гибели моего командира полка Василия Лавровича Симановского. Его самосудом растоптала на улице родных Кобеляк банда какого-то атамана. За что? За то, что был полковник царской армии. Вот все его преступление.
Я лежу на полу зала № 8 и чувствую, как я чудовищно устал от всей этой всероссийской “кровавой колошматины и человекоубоины”. Я скажу сейчас очень непопулярные вещи. Но непопулярности не боюсь. В те дни я возненавидел всю Россию, от кремлевских псевдонимов до холуев-солдат, весь народ, допустивший в стране всю эту кровавую мерзость. Я чувствовал всем существом, что в такой России у меня места нет. Хорошо бы вырваться из этого кровавого человеческого месива в какую-нибудь беззвучную тишину, в тихие поля, в тихие леса, а еще лучше попасть бы как-нибудь на Афон и стать там монахом, думаю я. Но знаю твердо, что никуда я не вырвусь, и если не убили сейчас петлюровцы, то наверняка убьют напирающие на Киев большевики, везя уж готовую ЧеКу, оглавленную Лацисом и Португейсом.
В музее — мороз; окна ведь выбиты взрывом адской машины. Теперь нас всего человек 500. Все другие освободились по связям, а больше за деньги. Остались безденежные и “бессвязные”. И судьбы своей мы не знаем.
Но вот внезапно пришла и наша судьба. 30 декабря 1918 года в зал № 8 вошел сам командир Осадного корпуса полковник Е.Коновалец с комендантом музея. Коновалец невысокий, худой, невзрачный. Сделали перекличку, и комендант объявил, что сегодня ночью нас — полуголых, полуголодных, вшивых — под конвоем вывозят... в Германию. В эту невероятность нельзя поверить. Но — да, ночью вывозят — под немецким и украинским конвоем. Позднее я узнал от сопровождавшего нас лейтенанта, что нашей судьбой обеспокоился какой-то видный немецкий генерал и настоял перед Украинской директорией на нашем вывозе в Германию. Он, конечно, спас души наши! И я жалею, что запамятовал его фамилию. Помню только — “фон” и что-то вроде Вестфален (но не Вестфален, конечно!).
Темные, скотские вагоны нашего поезда, где мы вповалку лежим на соломе, медленно ползут по Украине под беспрерывные то пулеметные очереди, то одиночные винтовочные выстрелы. У двух станций — Казатин и Голубы (граница тогдашней Украины) на поезд пытались напасть какие-то банды. Но Бог миловал. Лейтенант был человек решительный, и мы пересекли у Голуб границу Украины.
А 3 января 1919 года пересекли и границу Германии. Поезд стал у первой немецкой станции — Просткен. Двери вагонов откатили. Солнце. Голубое небо. Ветерок. Легонькие облака. Совершеннейшая тишина. Ни одного выстрела. И первое ощущение: “какое отдохновение!”. Этим с 3 января 1919 года и началась моя — эмиграция.

Оглавление

 
www.pseudology.org