Елена Скульская

Я пойду, спотыкаясь о звёзды...

Николай Крыщук, Елена Скульская, Владимир Цывин. Фото Натальи ГоловинойЕлена Григорьевна Скульская родилась 8 августа 1950 года в Таллинне Эстонской ССР. Окончила филологический факультет Тартуского университета (1972). Прозаик, поэт, автор книг: "В пересчете на боль" (М., 1991), "Записки к N..." (Таллинн, 1996), "На смерть фикуса" (Таллинн, 1996), "Однокрылый рояль. Рыбы спят с открытым ртом" (Таллинн, 2000) и др. Работала в газете "Советская Эстония" вместе с писателем Сергеем Довлатовым. Живет в Таллинне

 

- Мне бы хотелось, чтобы вы, Елена Григорьевна, ответили для начала на очень простой и понятный вопрос, чем для вас является литература?

- Вы знаете, Юрий Александрович, мне думается, что тут ответ настолько прост, настолько однозначен и абсолютно одинаков, наверное, для любого литератора. Стихи - это и есть жизнь, литература - это судьба. Для меня, как, наверное, и для многих, все, что происходит в жизни, что имеет отношение к бытию вне литературы, оправдано только тем, что оно может стать поводом для литературы.

Если оно не может стать поводом для литературы, если бытие туда не вмещается, если не пригодно к этому, то стараешься пройти мимо, побыстрее, незаметнее, не обратить внимания. Если бытие имеет отношение к литературе, то интуитивно тормозишь эту ситуацию, длишь ее, подгоняешь ее к литературному сюжету. Как только он сложится, то, собственно, можно эту жизненную ситуацию завершать.

- Да, это, конечно, и для меня такая парадоксальная ситуация очень естественна, потому что все, что не связано с литературой, мне просто не интересно. В жизни бывают такие моменты, которые являются отправной точкой для творчества...

- Как-то мои родители снимали дачу на берегу моря, под Таллинном. И я осталась дома одна. И в калитку постучали. Какой-то мужчина спросил, дома ли отец, и попросил передать, что заходил такой-то и такой-то. Он сказал, что приходил Николай Николаевич, я добавила за него: “Писатель”. Утвердительно сказала я. Он удивился и сказал, что нет. “Кто же вы?” И страшно испугалась, и убежала от калитки.

Я была глубоко убеждена в пять лет, что все вокруг, разумеется, писатели. Уж мужчины - точно. Поскольку писателем был мой отец, Григорий Скульский, и дома с детства, как все дети в писательских семьях, я слышала в основном-то про это, про войну и про литературу, про поэзию, которая рождалась... А самое главное, что моя мама работала на фанерно-мебельном комбинате всю жизнь, а папа был дома, и курил, и писал прозу.

А я болела, как большинство послевоенных детей. И мама оставляла папу со мной, чтобы он читал мне вслух хорошие, правильные детские книги, где-то в районе Маршака, не курил при мне, разумеется, и, может быть, рассказывал что-нибудь важное и ценное. Мы с папой всегда заключали договор, что он будет курить, сидя у моей постели, но за это он мне будет читать не то, что надлежало, а будет читать замечательных поэтов.

Но маме рассказывать об этом не следует. Я помню с этого возраста наизусть перешедшие ко мне стихи и Гумилева, и Цветаевой, и Ахматовой... Я не понимала, разумеется, их, и какие-то загадки у меня остались до зрелости, я любила эти загадки.

- Время было не поэтическое, скажем прямо, для таких имен. Значит, у отца в библиотеке были эти вещи?

- Не так много было их в библиотеке. Но он помнил наизусть очень многое. Вы знаете, когда началась перестройка, и был уже разгар другой жизни, очень многие стали писать воспоминания. Я необыкновенно дорожу вот каким воспоминанием. У нас в Эстонии есть такой известный очень крупный деятель литературный, издатель эстонский Аксель Тамм.

Он написал в воспоминаниях, что, когда Пастернака, после получения нобелевской премии должны были осудить все местные и маленькие союзы писателей, разнарядка на осуждение, как положено, пришла и в Эстонию. И, естественно, сразу же организовали собрание Союза писателей, всем велели подниматься на трибуну, невзирая на то, что большинство эстонцев не читали Пастернака и не знали его, но раз была такая разнарядка - стало быть, все начали высказываться по поводу антисоветского поведения Пастернака.

И Аксель Тамм написал, опубликовал эти воспоминания, где он говорит, что все они по очереди выступили, все, что положено, сказали, собрание уже шло к завершению, и тут вызвали Григория Скульского, который, как русский писатель, должен был особенно страстно заклеймить лауреата. Он поднялся на трибуну и вместо осуждения стал наизусть читать стихи Пастернака. Читал час в гробовой тишине. Просто читал стихи. Потом сошел с трибуны. Поразительно, что папа никогда мне не рассказывал эту историю.

Я ее узнала от человека, который тоже ее мог бы скрыть, поскольку себя самого он рисует не в самом лучшем виде. Тем не менее, наизусть папа помнил огромное количество стихов. И так стихи вошли ко мне. Хотя я очень люблю загадки, даже смешные загадки, с детства оставшиеся. Скажем, папа с выражением читал мне:

Гамлетом - перетянутым - натуго,
В нимбе разуверенья и знания,
Бледный - до последнего атома...
(Год тысяча который - издания?)...

И, уже до зрелых лет дожив, я не понимала, что значит “Гамлетом - перетянутым - натуго”? Что здесь имела в виду Марина Цветаева? И вот масса таких, смешных даже, загадок... ну, просто потому, что Гамлет черным поясом перетянут, по традиции, больше ничего. Такие загадки я очень любила, и не хотела их разгадывать. Поэзия вошла в мою жизнь, как загадка. И примерно тогда же, в пять-шесть лет, я узнала, что мы смертны. Это было страшное ощущение, и тогда же... я очень хорошо помню, что я в полном отчаянье, с последней надеждой, что, может быть, это не так, пришла к отцу, и мы с ним долго об этом говорили. Я узнала, что надежды нет, что мы точно смертны.

И, наверное, тогда я почувствовала, что какой-то выход есть, я очень долго ждала подсказки этого выхода, и моментально, ведь дело же не в качестве того, что мы пишем, в конце концов, но дело в том наслаждении, в том освобождении, в том счастье, которым мы озаряемся. Когда я начала писать где-то в двенадцать-тринадцать лет, в тетрадке в клетку, рифмуя, примерно, меня-тебя, и как рифмуют обычно, и о трагедии любви, естественно, начала писать, то я ощутила удивительное дуновение бессмертия.

Я как бы поняла, что литература - это понижение градуса страха смерти. Дальше это ощущение, что именно литературой можно спастись, сопровождало меня всю жизнь, и сопровождает до сих пор. С ленинградским прозаиком Николаем Крыщуком мы писали пьесу “До встречи в раю”. Голосами, свалявшимися в тамбурах, в сыпи поездов, мы раскладывали слова в тот предельный час перед утром, когда прозрачность воздуха подозрительна и стеклянный его скрежет близок к смычку.

И один из наших персонажей говорил: “Мы всю жизнь проводим на чемоданах. Но не дай нам Бог собраться в дорогу. Мы немедленно затоскуем по докучливым тряпичным куклам. Отнимите... Отнимите у нас предмет ненависти - и нам нечего будет любить!” Нужно обнимать собой жизнь, не цепляясь за нее. Мы говорили о жизни, которой, казалось, уже нечего было сказать, ибо она утекала меж пальцев, но от этого она не становилась для нас ни преувеличенной, ни чрезмерной, мы видели ее во всем объеме и правильной иерархии, и любили ее без скорби и надежды, потому что нужно помнить о смерти, и тогда все будет в порядке.

Нужно помнить, что пока мы живем, мы живем вечно. И когда 12 июля 1987 года умер папа, а мы были с ним очень большими друзьями, особенно в последние годы его жизни, мне было тридцать семь лет тогда, и я писала только стихи, и на похороны приехал мой очень близкий друг и соавтор Николай Крыщук, и младший друг папы, потому что папа любил моих друзей, совершенно не совпадая с ними ни в этике, ни в эстетике, ни в тысяче других вещей, потому что отец был предан фронтовой теме, он ушел добровольцем на фронт, для него...

- А тут вот любопытно, Елена Григорьевна, кого из писателей-фронтовиков ваш отец ценил, да и не только фронтовиков, но тех писателей, которые тему войны раскрывали мощно?

- Он мне всегда с необыкновенным восторгом рассказывал о Вячеславе Кондратьеве и его повести “Сашка”. Он очень высоко ценил его прозу. Когда уже папы не стало, в 90-м, примерно, году редакция газеты “Советская Эстония” попросила меня встретиться с Кондратьевым и сделать с ним беседу на полосу. Это было незадолго до его самоубийства. Он уже был очень мрачен, печален, тем не менее, мы с ним встретились.

И меня потряс его рассказ о том, что пехота, если уж погибать, то мечтала быть убитой поближе к врагу. Потому что, если ближе к своим будешь убит, то разденут, обмундирования не хватало, и будешь валяться голым трупом. И Кондратьев говорит: “Мы шли в атаку, и мы думали о том, чтобы ближе к немцам быть убитым, там не разденут”.

 И отец, который писал всегда о войне, он мне не раз рассказывал о тех вещах, которые не входят в литературу, не могут как-то в нее внедриться, поскольку по духу, по темпераменту, по страсти он был, конечно, абсолютно советский человек... И, наверное, он был прав, поскольку в искусстве и в литературе, в прозе, это внутреннее чувство такта у писателя должно быть, у художника. Тот автор, у кого нет такта, он, в сущности, не художник, потому что некоторые вещи подаются не художественно... Я хочу сказать, что нет запретных тем...

- Я с вами, Елена Григорьевна, полностью согласен. Все дело в мастерстве писателя, в том, как сделать, и тогда все можно подать. А некоторые что-то из жизни, вульгарное переносят в литературу, и это убивает автора, этакая безвкусица, пошлость...

- В частности, отец рассказывал мне, потом я написала в книге о нем этот эпизод, он меня жег много лет, он рассказывал, как вошли, освободили какую-то деревню они, а там немцы довольно долго были, и полицаев повесили на деревьях, а деревья были в цвету. И вот повесили с грузовика на деревьях, отъехал грузовик, трупы закачались, а это была такая площадка, и тут же гармонист заиграл, и начались танцы.

И танцы были под этими вот с постепенно вывалившимися языками, разбухающими на теплоте полицаями. Тут же все, играла гармоника, и пошли танцы. И вот какие-то такие вещи отец помнил, и не то, чтобы он считал, что вот его не поймут, что не пропустят, а вот то, о чем мы говорили, была какая-то целомудренность в нем по отношению к войне, а в этой целомудренности заключалось высочайшее понимание законов художественного творчества, к тем письмам, которые, как писал Окуджава:

Нас осталось мало: мы да наша боль.
Нас немного, и врагов немного.
Живы мы покуда, фронтовая голь,
а погибнем - райская дорога.
 
Руки на затворе, голова в тоске,
а душа уже взлетела вроде.
Для чего мы пишем кровью на песке?
Наши письма не нужны природе...
 

- Хорошо, Елена Григорьевна, а скажите, как он относился к вашим первым поэтическим опытам ? Судя по всему, отец неплохо разбирался в поэзии. Вы показывали ему стихи?

- Да, конечно. И тут, Юрий Александрович, как только я пришла со своими стихами к нему, а мне было двенадцать лет, он мне сказал: “Ну, вот что, деточка, либо ты сейчас же вот все это дело выбросишь, либо мы с тобой садимся, я тебе объясняю, чем отличается ямб от хорея. И ты докажешь понимание свое тем, что ты овладеешь всей версификационной основой ремесла, если захочешь, то прочтешь в свои двенадцать лет “Введение в литературоведение”, “Теорию литературы”, - вы знаете все эти книги. - Многое я тебе покажу сам, потому что эти вещи, действительно, непонятны, все эти схемы разобрать.

Если тебе все это будет важно и интересно, ну, что ж, продолжим этот разговор через год, через два. Если нет, то разговор этот не ко мне и не со мной. Тогда, пожалуйста, сочиняй для стенгазеты в пионерском лагере, с одноклассниками. Но стенгазета и литература - две вещи несовместные”. Он был необыкновенно поражен, что я, капризная, избалованная, плохо учащаяся в школе, впилась в эти схемы, бормотала четырехстопный ямб. У меня сохранилась тетрадка, где сохранились, значит, все эти стрелки, значки, перекрестная рифма...

Все это меня то есть увлекло. Отец был в этом смысле строг. Он считал невозможным даже вести разговор о стихах без поэтической культуры. Потом через полгода или через год я получала задание, например, написать сонет на какую-то определенную тему... Вот такую школу я прошла. И когда отец счел, что касается азов ремесла, что я их как-то освоила, то сказал, чтобы я шла и писала то, что считаю для себя интересным. И я принесла ему через некоторое время, мне было лет пятнадцать-шестнадцать, я принесла ему стихи, они были написаны верлибром...

Строго говоря, ничего от того, чему он меня учил, не осталось. Хотя все осталось со мной. Но писать я начала верлибром. Он прочел то, что там было, и сильно огорчился, потому что, он сказал, ну вот все, либо ты будешь вот этим заниматься, и тебя никогда не будут печатать, либо немедленно осваивай классическую форму стихосложения... Не только потому, что это был верлибр по форме, но и по существу... Все эти строчки, которые папа увидел, метафоры, которые там были, сравнения - все было против его воли, против течения! Я помню, когда мне было пятнадцать лет, и я там сравнивала Сатурн с хула-хупом, или у меня были такие строчки:

Когда догорит белый снег,
я пойду, спотыкаясь о звезды...

Это была середина 60-х годов, и верлибр был в новинку, и входил тогда в моду. Я очень хорошо помню, что папа, как бы растерявшись перед этим, и, надеясь все-таки на какую-то комсомольскую мою карьеру, пионерскую, он стал советоваться со своими друзьями, московскими литераторами. Приезжал Яков Хелемский, очень близкий друг отца, фронтовой. Корил меня и говорил, что не так надо писать, надо делать что-то совершенно другое. Он, по счастью, жив до сих пор, мы с ним большие друзья.

Потом Александр  Борщаговский, тоже живой человек, как-то снисходительно, уважительно, серьезно говорил со мной. То есть все пытались как-то объяснить мне, что все-таки писать нужно по-другому, традиционно, ритмично, с твердой рифмой, потом спрашивали, откуда эта безнадежность, зачем это, почему, что у меня не получается в жизни, почему так плохо. И как-то мы вдруг расходились во мнениях. Я всецело принадлежала авангарду, а они - советской проходимой понятности. Короче говоря, они были очень недовольны моей реакцией.

Во мне не было, наверное, покорности. Меня папа воспитал в уважении к самой себе, и вот во мне не было ученической искательности, может быть, я просто не умела себя вести, как должно. И разные писатели приезжали. И один из них сказал, что: “Ну, вот, когда ты вырастешь, я тебя, может быть, возьму в свое литературное объединение”. И я сказала: “А я к вам не пойду, мне не нравятся ваши стихи”. С таким вот юношеским максимализмом я сказала.

Произошел ужасный конфликт, и некоторые папины друзья посоветовали ему сначала меня воспитать, чтобы я умела себя вести. А папа вдруг написал в ответ на все эти неудовольствия, - он вдруг стал занимать мою сторону в разговорах с друзьями, - пьесу, названием которой стала строчка из моих детских стихов “Спотыкаясь о звезды”, и посвятил ее мне, нашему классу, и она шла во многих театрах.

Одна из лучших постановок была осуществлена в Риге ныне прославленным режиссером Адольфом Шапиро. Хотя, скажем, в Москве спектакль сняли, он был даже поставлен в ТЮЗе, потому что ужаснуло название как раз: “Это какие звезды? Звезды милой Родины? О какие, собственно, звезды спотыкаются герои? Это звезды Кремля, что ли?” Это был 67-й год. Семнадцать лет мне было.

И когда произошел весь этот разговор, то мама в тревоге сказала папе: “Гриша, ты подожди, еще увидишь, куда эта поэтесса тебя втянет!” Я поступила тогда уже в Тартуский университет, и громогласно заявила, что в партию вступать не буду никогда, и когда мама робко так пыталась объяснить, сколь велика ведущая роль комсомола в наши дни, то это уже на меня не действовало. И когда мама говорила папе, чтобы он должен был как-то теснее прижимать к груди партийный билет. И папа сам бы это охотно делал, но как-то все же получалось, что отчасти он понимал и меня.

- Вот этот период очень важен. Вы не в Таллинне поступали, а в Тарту. Там общежитие было, как эта проблема решалась?

- Эта проблема решалась страшно. Дело в том, что мои родители были глубоко убеждены в том, что нужно быть со всеми, нужно в общем строю быть обязательно: все поехали в колхоз, и ты должна поехать... Ты со всеми поехала в колхоз, ты будешь жить в общежитии. Общежитие в Тарту было чудовищное, одиннадцать человек в комнате. Это хуже, чем казарма. Говорили, что при немцах было там что-то вроде гестапо, пытали там.

В общем, все там для них было создано. Не было горячей воды, не было холодной воды, не было душевых, все считалось ненужным. Думающему, творческому человеку мыться не надо, это стыдно - мыться. Отец не приветствовал поступление на филфак в Тарту. Он меня убеждал, чтобы я поступала на экономический какой-нибудь, чтобы получить человеческую профессию, а уж потом писать. Но через некоторое время сказал: “Ну, хорошо, поступай в Тарту”.

Но я с горечью, без радости вспоминаю Тартуский университет. Ничто там не было мне мило. На курсе практически не было творческих личностей, кто бы писал, кто бы потом пробился. Хотя мой сокурсник Михаил Вайскопф написал впоследствии книги о Сталине, о Гоголе, но все же стал не творцом, а всего-навсего профессором в Иерусалиме.

Но он недолго учился, подал заявление на выезд, его исключили, не помню, с какого-то там курса, с третьего-четвертого, наверно, так. Моя сокурсница занимает сейчас место, Любовь Киселева, доктор наук, занимает сейчас место Юрия Михайловича Лотмана, она заведует кафедрой. Вот если говорить о нашем курсе. Вот и все известности. Это учитывая, что на курсе было шестьдесят человек. Тридцать из русских школ, и тридцать из эстонских. Но никаких нежных воспоминаний не сохранилось.

В Тарту ведь как приезжали? Заниматься наукой. Вот уйти от всего окружения, и углубиться в XVIII век, в Древнюю Русь. Чтобы было понятно, что такое Тарту, Юрий Александрович, я чуть подробнее об этом расскажу. Глядя на имена тех, кто активно работал в 1960-х - начале 1970-х годов в рамках научного направления, получившего название “Тартуской”, или “Тартуско-Московской” школы структуральной поэтики и семиотики, легко увидеть, что лишь небольшую часть этого многочисленного и многостороннего по своим интересам научного сообщества составляли эстонские и русские ученые, непосредственно связанные с Тартуским университетом.

Большинство его участников жили и работали вне Тарту и Эстонии - в Москве и Ленинграде, Риге, Вильнюсе, Ереване. И тем не менее, есть некоторая “знаковая закономерность” в том, что именно Тартуский университет и его кафедра русской литературы, возглавляемая Лотманом, сделались центром многочисленных больших и малых конференций и изданий, в которых оформилось и выразило себя это научное движение. Господствующим духом движения, в особенности на первоначальной его стадии, был, мягко скажу, строгий профессионализм, чуждавшийся широких социальных и общекультурных контактов с непрофессиональным “внешним миром”.

Тем не менее, и общий дух Тартуской школы, и обстоятельства ее формирования имели прямое отношение к социальному и психологическому климату эпохи. Сама тенденция к герметическому замыканию и удалению из русской языковой и культурной среды несла в себе явственные социальные и психологические обертоны. В этом смысле школа семиотических исследований сама была выразительным семиотическим феноменом. Направление ее исследований и внешние формы работы, стиль научного общения ее участников и нормы их общежитейского поведения и взаимоотношений представляли собой своего рода семиотический “код”, имевший определенную знаковую ценность в рамках той культурной эпохи, в которую этот код формировался и функционировал.

Уже начиная с 1950-х годов, балтийские республики в целом, а Эстония и Тарту, пожалуй, в наибольшей степени, сделались местом притяжения для определенной части русской интеллигенции. Традиции академических свобод и интеллектуальной независимости, делавшие Дерпт уникальным явлением в русской академической жизни еще в прошлом веке, в значительной степени сохранялись в Тарту 1950-1960-х годов. Здесь собирались те, для кого наступившая в это время “оттепель” открыла возможность эмансипации, если не от официальных институций, то по крайней мере от официально санкционированной системы интеллектуальных ценностей.

Разумеется, лишь немногие имели намерение, да и возможность, переехать в Эстонию; но и для тех, кто продолжал жить и работать за пределами тесного тартуского сообщества, систематические поездки в Тарту и погружение в этот мир стали необходимым духовным опытом. Сам факт наличия этого особого мира давал ощущение внутренней независимости, выхода в духовное пространство, защищенное от враждебной среды, - жизненно необходимое в условиях неуверенного и нестабильного интеллектуального размораживания, которое происходило в эти годы.

Представители академической русскоязычной и эстонской интеллигенции, из которой образовался круг участников Тартуских конференций, принадлежали к разным, в основном, гуманитарным, профессиям: тут были лингвисты различных направлений, историки и теоретики литературы, специалисты по фольклору и мифологии, этнографы, историки, психологи, математики, логики, искусствоведы. Это были люди различных поколений, занимавшие различное положение на официальной академической и социальной лестнице.

В рамках формировавшегося в Тарту сообщества все эти различия становились несущественными, как бы выносились за скобки. Существенным критерием оказывалась, превыше всего, особая психологическая предрасположенность, система духовных и социальных ценностей, объединявшая членов сообщества и делавшая возможным их общение, поверх всех социальных и профессиональных различий.

У Юрия Михайловича Лотмана была такая традиция - он создавал свой семинар. Как туда попадали, в этот семинар, я не знаю, но вдруг какие-то люди оказывались в его семинаре. И это была абсолютная элита, неприкасаемая каста людей, которая моментально меняла стиль поведения, стиль речи, они все закатывали глаза, они все говорили только дефинициями.

- Тогда все заговорили высоким слогом. Физики и лирики. Коллеги. А вы почему туда не пошли?

- Мне в голову бы не пришло туда идти. Мне просто и сегодня и всегда был ужасно неприятен тайный отбор. Все мечтали попасть к Лотману, потому что университет ассоциировался с Лотманом, это была какая-то страсть, и все знали, что он какой-то диссидент, что он бесстрашен. А я приехала в Тарту без всякой предвзятости, и первое, что я узнала, что университет, филфак равняется Юрию Михайловичу Лотману. Я ничего не имела совершенно против этого, тем более, мои родители... Он был кумиром.

Во-первых, я не из тех людей, которые хотели бы прикоснуться к кумиру, пощупать. У меня вообще нет такой потребности. Я всю жизнь выступаю за равные отношения. Если равных отношений нет, то мне уже не интересно.

Во-вторых, в семинар к нему попадали тайно. Как он отбирал, мы не знали. Нужно было как-то себя проявить нетворчески... Вдруг оказывалось, что какие-то люди объявляли, что в этом году Юрий Михайлович семинар вести не будет, он устал, он занимается своей работой. Одновременно мы же знали, что он приглашал всех диссидентов.

В Тарту в 1967 году, когда мы поступили, он пригласил выступить Бродского. Но в семинар к нему попадали по каким-то загадочным параметрам, категориям и так далее. Но мне сразу не захотелось к нему идти. Если всем хотелось к Лотману, то мне нет. Я вообще не люблю ходить туда, куда идут все. Я сразу записалась в семинар к уважаемому Павлу Самойловичу Сигалову, профессору, ныне живущему в Америке, лингвисту, специалисту по исторической грамматике, по русскому, польскому и чешскому языкам.

Должна признаться, что ни тогда, ни теперь я ничего не знаю о предмете, который я у него изучала. Второй профессор был Борис Михайлович Гаспаров, ныне живущий и преподающий в Германии. И у него в семинаре я тоже занималась какой-то особенной отраслью лингвистики. Вот Сигалов поразительнейший человек, с которым у меня до сих пор сохранились самые добрые отношения.

Он мне всегда говорил: “Лиля, вам нечего делать ни в науке, ни близко. Не погубите себя, не ходите в библиотеку, то есть не то что читать, а не выписывайте все эти бесконечные научные труды. Пишите стихи”. Он мне помог выжить в Тарту, он мне помог просто своим человеческим нормальным ко мне отношением. Он, кстати, не устраивал домашние семинары.

Вот Юрий Михайлович и Зара Григорьевна Минц, его жена, прекрасный ученый, у них была такая метода обучения, у них были любимые студенты, которые бывали у них дома, становились как бы членами семьи. Если у них случались несчастья, им помогали, давали деньги, их одевали, выдавали замуж. Мне никогда не хотелось быть нигде приживалкой. Не потому, что я Юрия Михайловича не любила. Он был оппонентом на моем дипломе, и очень высоко его оценил.

Мой диплом назывался: “Слово в поэзии Вознесенского”. Я всегда с ужасом отношусь к фанатизму. Блуждающие по общежитию с книжками девицы. Вот они там занимались бытом восемнадцатого века, при этом никогда никто не мылся, потому что это был страшный позор - взять мочалку и отправиться в баню, когда в это время нужно прочесть две-три книги, нужно было до беспамятства курить, листать страницы, переписывать от руки.

Мне думается, что Лотман вел жизнь не только ученого, но еще вел жизнь “настоятеля монастыря”, и те компромиссы, на которые он шел, вот, как “настоятель монастыря”, мне кажется, для той высочайшей роли, которую он играл для всех, они были не позволительны. Я не смею его судить, он большой ученый, он славен массой замечательных поступков.

Вы знаете, почему это была религия? Там не было чувства юмора в отношениях. Вот два маленьких эпизода, о которых никто никогда не говорит. А, тем не менее, они существуют, и десятки людей о них знают. Однажды на Юрия Михайловича Лотмана его студентка написала донос в КГБ. Развернутый, подробный, ну, все, что можно было написать в 67, 68, 69 годах. И у Юрия Михайловича был обыск.

И, естественно, что это было неприятно, и что он был невыездным, и, тем более что дома, действительно, хранилась масса всякой литературы, самиздат и так далее. Но я не к этому говорю, а к тому, что эта мерзавка, это подлое существо, которое было принято у него в доме, и собирало сведения, было разоблачено. Было известно ее имя и фамилия.

И вот Юрий Михайлович Лотман собрал нас всех и сказал: “Если вы желаете мне добра, я вас прошу немедленно снять бойкот, вами устроенный по отношению к этой студентке. Я требую, чтобы вы ее выбрали секретарем комсомольской организации факультета. Я прошу всех педагогов ставить ей только пятерки, и я прошу, вообще, никогда в жизни ничем ее не обременять”.

Она окончила с отличием университет, поступила в аспирантуру. Она существует и сегодня и занимает прекрасное положение. Лотману, я считаю, по отношению к нам, к целому факультету нельзя было так поступать. Мне сейчас так думается. Это была пощечина нам, которые, конечно, готовы были пожертвовать всем, чем угодно, в тот момент, чтобы изгнать этого человека из университета, защитить его, чтобы выразить ему свою признательность и солидарность.

Он предпочел поступить так. Сейчас мне думается, что у него другого выбора просто не было, но он это от нас скрыл. Мне кажется, что это очень спорная позиция. У меня тогда наступил момент окончательного отторжения от Лотмана, не ученого, я ничего не понимаю в науке, тем более, филологической, тем более как пишущий человек, а именно от человека Лотмана.

- Ну, там, в его филологии, особых-то нет эмпиреев, просто нагромождение слов на слова, какое-то безудержное вулканическое, ныне вошедшее в моду наукообразие. Меня смущает в Лотмане то, что он никогда не ссылается на современную ему литературу

 

- Почему? У него есть ссылки на “Гойю” Вознесенского. Вы знаете, то, что я написала в повести “Записки к N...”, она опубликована была в “Звезде”, многие друзья Лотмана возмутились. Там я пишу о некоторых вещах, с ним связанных, и недавно уже даже я в воспоминаниях какого-то его друга прочла о себе, как о какой-то паршивой овце, которая всегда найдется и неуважительно напишет о Юрии Михайловиче.

 

- Свободолюбивый дух художника Скульской не мог никак соединиться с монастырским укладом деятельности Лотмана

 

- Финал был следующий. Я не хочу его скрывать, тем более что он в повести у меня описан. Финал был печален. Финал заключался в том, что, поскольку, весь филфак пил, как вы понимаете, потому что пили все, но тартуский филфак был особенный, потому что шестьдесят девочек и один мальчик на курсе, и больше никого, ведь Тарту - это только филфак. У нас ничего не было.

 

Это страшное общежитие без воды, одиннадцать человек в одной комнате. Я уезжала по пятницам домой, и нормальная жизнь у меня наступала в Таллинне. А те, кто не мог уехать, те пили. Пили водку стаканами в ужасной тоске, потому что, мне думается, девушкам от семнадцати до двадцати лет следует все-таки для полноценной научной деятельности и творческой, и какой угодно, общаться с разными людьми, в том числе с молодыми людьми...

 

Я продолжала писать стихи. Лотману не показывала. У нас не было таких отношений. Хотя я очень успешно училась у него, но у него были совершенно другие люди, которых он ценил. Все-таки я, в скобках, скажу, что закончилось все тем, что меня и еще четверых людей хотели лишить диплома. Я училась на одни пятерки, была рекомендована в аспирантуру. Но в день защиты диплома в комнате, где я жила, собралась огромная компания.

 

Там была чудовищная, беспросветная пьянка. На нее обратили внимание на улице. И пришел какой-то господин, узнал, что это пьет филфак. Ночью подняли Лотмана, он пришел, заглянул в эту комнату, и пришел в ужас. Всех, кто были прописаны в этой комнате, вызвали на кафедру и стали принимать по отношению к ним меры. А через три дня нам должны были выдавать дипломы.

 

Это замечательная история, интересовавшая Лотмана тоже, а не только, например, нас. И Лотман, значит, собрал кафедру, кураторов курсов, своих приверженцев, девиц таких, которые пришли в белых рубашках праздничных, застегнутых на все пуговицы под самое горло, как удавки. А напротив сидела такая группа похмельных людей. Между ними сидел Юрий Михайлович Лотман. Стали разбираться. Пьет филфак, не пьет филфак? И вдруг Юрий Михайлович говорит: “Филфак не будет пить! Этих, - кивает на нас, - мы лишим дипломов!”

 

То есть пять человек он лишает дипломов. Это ведь не шутка. Это “волчий билет”, это исковерканная жизнь. Он лишает дипломов. Начинаются прения. И в прениях происходит все то, чего Юрий Михайлович так боялся и ненавидел. Его студенты кричат: “Таким не место в советской школе!”, “Чему эти алкаши научат наше подрастающее советское поколение?!”, “Разве им свойственны те коммунистические идеалы, которые мы должны понести в советскую школу?!”

 

И нас лишают дипломов. И с этим известием секретарь приходит к декану факультета Беньямину Незвецкому, который сказал: “Что-о? Лишать дипломов? Вы с ума сошли! Я их уже заполнил! Вы что, хотите, чтобы у меня потом была недостача по корочкам?” Потом он приглашает Лотмана и говорит: “Юрий Михайлович, следующий курс накажете! Этим я уже выписал”.

 

А так как Юрию Михайловичу, как мне кажется, было стыдно за все за это, за то, что все это приняло такие чудовищные советские формы, то он закрыл на это глаза. И дипломы нам выдали. Причем выдали за фразу декана, мы все время на капустниках это обыгрывали: “А не послать ли нам кого-нибудь к Бениной матери?!” Это был милый, простой, провинциальный человек, он сказал с таким сильным акцентом Бени Крика: “Что, не дать диплом? Вы с ума сошли, Юрий Михайлович! Я уже выписал корочки!”

 

И вот так решилась судьба, понимаете, как разыгралась на шахматной доске, и речи о поступлении в аспирантуру уже не было. И потом тот же Сигалов мне сказал: “Какое счастье, Лиля, что вы не попали в аспирантуру. Сейчас бы там защитились, и, не дай бог, сложилась бы судьба по-другому”. Стихи я писала, Лотману не показывала. Естественно, что такие стихи, которые писала я, были презираемы в Тарту. Потому что в Тарту стихи должны были быть ярко выраженные политические, диссидентские, про то, как плохо жить при советской власти, а иначе они не считались стихами, и, естественно, там некому было их показывать.

 

Потом я окончила университет, по распределению два года работала в Таллинне в эстонской школе, преподавала русский язык эстонским детям, потому что мама с папой считали, что так должно было быть, хотя мне дали свободный диплом. Потом ушла на телевидение, некоторое время там проработала, а потом поступила в газету, в 1974 году, в “Советскую Эстонию”, где меня встретил Сергей Довлатов, и сказал, что берет меня под свое творческое крыло.

 

Он уже был там. И до середины 1975 года, почти до конца 75-го года работали вместе, потом переписывались три года, это уже началась совсем другая прекрасная жизнь. Но познакомились мы с Сергеем раньше. В нашем доме было кафе “Пегас”. Мой дом стоит в самом центре Таллинна, улица называется Харью, дом один. Он стоит между Ратушной площадью и площадью Свободы, раньше она была площадью Победы, теперь она площадь Свободы.

 

Между двумя центральными площадями стоит вот этот дом. Это четырехэтажное, серое, довольно обычное здание, советское, в 1962 году его построил Союз писателей, там давали квартиры писателям за их литературные заслуги. Там мой папа получил четырехкомнатную квартиру. И в нашем доме было двухэтажное очень популярное кафе “Пегас”, на нем был изображен конь с крыльями, и одним копытом, вернее, одной из подков, он держал дымящуюся чашку кофе. Там стоял огромный концертный рояль, можно было приходить, петь, читать стихи.

 

Была такая традиция, что молодежь там собиралась всегда, и вела себя очень свободно. Можно было заказать себе чашку кофе, бокал сухого вина, и сидеть с десяти утра до десяти вечера, читать стихи, встречаться, общаться. В общем, встречались в “Пегасе”. Вот однажды, я думаю, это был где-то 73-й, наверное, год, так я думаю. 72-й или 73-й год.

 

Я туда зашла, и увидела своего давнишнего приятеля, еще по тартуским временам, такого Михаила Рогинского, он считался золотым пером, был журналистом, и у Довлатова в прозе фигурирует как Шаблинский. Он сидел там в обществе двух, они казались мне пожилыми, людей, нас разделяли в возрасте пятнадцать лет. Мы кивнули друг другу, я стала проходить, и тут я услышала, что один из них сказал: “Что за девушка такая очаровательная?”

 

И Рогинский сказал: “Лиля (хотя мое имя Елена, Лена, все близкие и друзья зовут меня Лилей), вернись. Я хочу тебя познакомить с моими друзьями”. И я вернулась. И вот заинтересовавшийся этой девушкой был Евгений Борисович Рейн, а второй господин был Сергей Донатович Довлатов.

 

И вот мы познакомились. Рогинский питерский человек был, вообще. И я помню это ощущение знакомства, поразительную ситуацию, как потом я поняла, редкую. Евгений Рейн был тем человеком, при котором Довлатов старался молчать, потому что это поразительный мастер устного жанра, который принесла литература шестидесятых. Это слово устное, виртуозное, блистательное.

 

Я помню очень хорошо свое ощущение потрясения по контрасту, скажем, с тартуской жизнью. Насколько это было живо, ярко, и уровень разговора абсолютно другой. Я поняла, в чем разница. И сегодня я убеждена в том же самом, как это ни обидно прозвучит для кого-то, мне думается, что человек пишущий, литературой занимающийся принципиально отличается от человека научного, что человек, пишущий стихи и прозу, он животворящ, он осеняет своим крылом, он одаривает.

 

А человек, встроенный в науку, он чем-то ущербен, как ни блестящ он может быть. Но при этом я сама себя должна перебить и сказать, что ущербность была, вероятно, и во мне, какие-то тартуские комплексы были и даже сохранились...

 

Вы знаете, когда уже все эти тартуские комплексы были изжиты и когда я уже жила в среде, которую обожаю и люблю до сих пор и горжусь тем, что дружба наша сохраняется, с теми, кто живы, и горжусь бесконечно тем, что к моему поэтическому избранному Евгений Рейн написал предисловие, и последние слова этого предисловия такие, что мы когда-нибудь вновь сойдемся в Таллинне, пойдем гулять по этой окраине Ганзы, вспоминая тех, кто мог бы идти сегодня рядом с нами.

 

Сидят Рейн и Довлатов, и мы познакомились. И эта речь, удивительная, уникальная речь моментально заворожила меня, но я не осмелилась как-то пойти за ними из одного кабака в другой, я не осмелилась присоединиться, но запомнила эту интонацию.

 

И очень скоро я пришла в гости к своим друзьям и вдруг, значит, услышала такой, поразивший меня фразой из темноты голос: “Зачем вы стреляли в Ленина?” У меня была огромная рыжеватая шевелюра, необъятная, и когда я из полутьмы коридора появилась, то сидевший за столиком Сергей Довлатов, посмотрев на меня, закричал: “Зачем вы стреляли в Ленина?”. И это была первая фраза, первая реплика, которая была адресована лично мне.

 

Завязались первые разговоры, а потом уже мы оказались в одной редакции. И Сергей убеждал меня в необходимости все время играть в буриме (по-французски буквально - рифмованные концы), заниматься ремеслом. Это был второй человек, который изумился тому, что я занимаюсь мало ремеслом как таковым. Он заставлял меня все время рифмовать. Я ему сильно уступала в этой быстроте рифмовки.

 

Сергей Довлатов говорил, что поэт обязан быть абсолютно профессиональным прежде всего в своем ремесле. Вот посмотрите, Лина, если не будут печатать мою прозу, и не дадут мне состояться как прозаику, уверяю вас, я потрачу еще лет десять на то, чтобы стать профессиональным поэтом, и замечательно буду писать стихи, вот помяните мое слово.

 

Я бы хотела, конечно, рассказать историю, которая как-то рифмуется с папой, что однажды меня, еще абсолютно молодую, начинающую журналистку оставили и.о. заведующего отделом культуры. А Довлатов сидел в отделе информации. Центральная республиканская партийная газета “Советская Эстония”. Довлатов пишет информации, что строители 16 СМУ построили такой-то дом, что это будет прекрасный подарок...

 

А я сижу в отделе культуры. А гонорары выдавали в тот же день. Сергей приходит и говорит: “Все, Лиля, раз вас оставили зав. отделом, немедленно хочу у вас заработать хотя бы рублей тридцать”. Просто, вот, незамедлительно так. Я говорю: “Сережа, я ничем не могу вам помочь, потому что мне велено сдать в субботнюю полосу рецензию на фильм “Красная скрипка”. Это про скрипача, который прозрел и ушел в революцию. Вы вряд ли пойдете писать”.

 

Он говорит: “Вы с ума сошли, Лиля! Тридцать рублей - это серьезный разговор. Шутки в сторону, я пошел смотреть фильм и писать рецензию”. Приносит он, значит, мне рецензию. И я читаю. Вдруг вижу следующее: “В сердце каждого советского человека жива до сих пор глубокая и искренняя ненависть к Сомерсету Моэму, который в 1919 году пытался устроить контрреволюционный мятеж в Советской России”. И дальше все - в таком же духе.

 

Я говорю: “Сережа, мне кажется, что это просто невозможно, это либо такое издевательство, что даже наш редактор Генрих Францевич Туронок обалдеет, либо вы перегнули палку”. Он говорит: “Лиля, вы ничего не понимаете. Вам жалко тридцати рублей? Идите, сдавайте по начальству”. Я пошла, сдала по начальству.

 

Вызывает нас обоих Генрих Францевич Туронок, описанный у Довлатова, и говорит: “Вот, друзья мои, я совершил роковую ошибку, Лиличка, оставив вас, юное существо, безответственное, на эту должность. И вы, Сережа, тоже. Вы наши два беспартийных товарища, вы друг друга ввели в заблуждение. Что же вы написали-то, Сережа? Что в 19-м году и так далее... Какое время на дворе?

 

Вы, что же, не чувствуете, как мы демократичны, как мы лояльны, как мягче, нежнее нужно обо всем этом писать? Не надо никого ругать, все хорошо, мы победили, тепло нужно относиться даже к классовым врагам. Вы читали последнее Постановление ЦК КПСС? Идите, одумайтесь, и завтра принесите правильную рецензию”. Мы вместе вышли. Я говорю: “Вот видите, Сережа, я была права”. Довлатов ничего не ответил, холодно простился и ушел.

 

Вечером звонок моему отцу, говорит: “Григорий Михайлович, вы не представляете, как ваша дочка меня подсиживает, не дает мне зарабатывать деньги...” И рассказывает всю историю. Потом говорит: “Я в безвыходном положении, Григорий Михайлович. Все, что я мог сказать теплого о вашей советской власти, я уже сказал...”

 

Мой отец и Довлатов были уже знакомы. Сергей приносил в Союз писателей свои рукописи, хотел войти в жизнь таллиннской литературы, а в основном она заключалась в моем отце, потому что он занимался в Эстонии русской литературой, поэтому они были знакомы, как два писателя. Довлатов по телефону спросил: “Что нам теперь делать?” Папа вздохнул и сказал: “Сережа, зачем же взялись писать про “Красную скрипку”? Я представляю ваши чувства по поводу этого фильма”.

 

Довлатов повторяет: “Ну, Григорий Михайлович, что мне теперь делать, скажите?” Отец говорит: “Возьмите ручку, я вам сейчас продиктую”. И, как не раз делая уже со мной, когда я попадала в трудные ситуации, поскольку я не вступала в партию, хотя работала в партийной газете, и иной раз я должна была что-то такое написать, что даже не знала, с какого бока подойти, папа вздыхал и говорил: “Ну, бери ручку”.

 

И тут он так вздохнул и сказал: “Сережа, я все понимаю, берите ручку”. И продиктовал абсолютно правильную рецензию, смысл которой сводился к тому, что коммунизм это не то место, куда идут поротно и повзводно, а то, где душевная тяга человека позволяет раскрепостить созидательные силы на благо всего народа и так далее в таком же духе...

 

И Сергей все это записал и отнес Генриху Францевичу на следующий день. Генрих Францевич сказал: “Сережа, я счастлив, я всегда считал вас человеком одаренным. Как вы хорошо поняли наш разговор, и про созидательные силы на благо общества...”

 

И Довлатов получил искомые тридцать рублей, все было опубликовано, вышел потрясенный, и сказал: “Знаете, Лиля, в любом деле можно достичь профессионализма, даже вот в этом”. То есть такие истории происходили почти что регулярно, но надо сказать, что ум Сергея любую подобную историю превращал в литературный сюжет, она всегда как-то рифмовалась, организовывалась, приводилась к какому-то комическому финалу.

 

И он в редакции, конечно, доминировал со своим искрометным остроумием, и очень смешно бывало слышать, когда люди начинали говорить выражениями Довлатова, пересказывать истории Довлатова, смотреть по-довлатовски на мир, и при этом он считался далеко не видным журналистом газеты “Советская Эстония”. Он был молодым, начинающим, беспартийным, а были настоящие “золотые перья”, которых, разумеется, Сергей всерьез не принимал и с иронией к ним, как к номенклатуре, относился.

 

Например, когда мы сидели рядом иной раз на летучках, я очень хорошо помню, как он говорил: “Лиля, вы посмотрите на лица окружения нашего. Представляете, что если нашего зам. главного редактора выгонят с этой работы, ни один ЖЭК не возьмет его водопроводчиком по причине его малой интеллигентности”.

 

- Молодец Довлатов! Таково же было и остается мое отношение к наемным приспособленцам прессы и литературы, которые и сейчас цепляются за должности в бывших советских все еще тлеющих изданиях. Будучи лишенными должности, они превращаются в ничто, в пыль

 

- Он еще писал замечательные стихи по поводу работников редакции, и одно из них все повторяли с возмущением, конечно. У нас был такой Игорь Гаспль, который на всех все время писал доносы, и писал так, что даже из КГБ приходили в редакцию и говорили, что он больше не нужен, вот, пожалуйста, удержите его в рамках вашей редакции. Ну, невозможно, каждый день приносил им огромные полотнища, даже один раз на своего сына написал, будучи недовольным его романами с высокопоставленными девицами! Вот и, значит, у Сергея было такое стихотворение о нем:

 

Увидишь в коридоре Гаспля,

Скорей надень противогаз, бля!

 

И стихотворение все читали, но сильно осуждая Довлатова. И еще у нас был секретарь парторганизации господин по имени Вагин, и вот Сергей говорил: “Наша редакция Гасплевидная по форме и Вагинальная по содержанию”. При этом он получал удовольствие, вообще, от любой литературной работы он на самом деле получал удовольствие.

 

В “Компромиссе” у Довлатова это выглядит так: “У редактора Туронка лопнули штаны на заднице. Они лопнули без напряжения и треска, скорее - разошлись по шву. Таково негативное свойство импортной мягкой фланели. Около двенадцати Туронок подошел к стойке учрежденческого бара. Люминесцентная голубизна редакторских кальсон явилась достоянием всех холуев, угодливо пропустивших его без очереди. Сотрудники начали переглядываться. Я рассказываю эту историю так подробно в силу двух обстоятельств.

 

Во-первых, любое унижение начальства - большая радость для меня. Второе. Прореха на брюках Туронка имела определенное значение в моей судьбе... Но вернемся к эпизоду у стойки. Сотрудники начали переглядываться. Кто злорадно, кто сочувственно. Злорадствующие - искренне, сочувствующие - лицемерно. И тут, как всегда, появляется главный холуй, бескорыстный и вдохновенный. Холуй этот до того обожает начальство, что путает его с родиной, эпохой, мирозданием...

 

Короче, появился Эдик Вагин. В любой газетной редакции есть человек, который не хочет, не может и не должен писать. И не пишет годами. Все к этому привыкли и не удивляются. Тем более что журналисты, подобные Вагину, неизменно утомлены и лихорадочно озабочены.

 

Остряк Шаблинский называл это состояние - “вагинальным”... Вагин постоянно спешил, здоровался отрывисто и нервно. Сперва я простодушно думал, что он - алкоголик. Есть среди бесчисленных модификаций похмелья и такая разновидность. Этакое мучительное бегство от дневного света. Вибрирующая подвижность беглеца, настигаемого муками совести... Затем я узнал, что Вагин не пьет. А если человек не пьет и не работает - тут есть о чем задуматься.

 

- Таинственный человек, - говорил я.

- Вагин - стукач, - объяснил мне Быковер, - что в этом таинственного?

 

...Контора размещалась тогда на улице Пикк. Строго напротив здания госбезопасности (ул. Пагари, 1). Вагин бывал там ежедневно. Или почти ежедневно. Мы видели из окон, как он переходит улицу.

 

- У Вагина - сверхурочные! - орал Шаблинский...

Впрочем, мы снова отвлеклись. ...Сотрудники начали переглядываться. Вагин мягко тронул редактора за плечо:

- Шеф... Непорядок в одежде...

 

И тут редактор сплоховал. Он поспешно схватился обеими руками за ширинку. Вернее... Ну, короче, за это место... Проделал то, что музыканты называют глиссандо. (Легкий пробег вдоль клавиатуры.) Убедился, что граница на замке. Побагровел:

 

- Найдите вашему юмору лучшее применение. - Развернулся и вышел, обдав подчиненных неоновым сиянием исподнего”.

 

- Знаете, Елена Григорьевна, давайте повернем немножко, так сказать, это пересечение с Довлатовым, каким-то образом так, чтобы вот сейчас, с высоты лет, оглядываясь в то время, вы могли бы сказать, повлиял ли он на ваше творчество, в том смысле, что вы стали больше писать прозу, чем стихи?

 

- Я думаю, что вот эта дружественность, в своих письмах ко мне Довлатов называет меня товарищем, просто она была везением... Незадолго до отъезда за океан, в Ленинграде, Сергей привел меня в гости к своим знакомым-художникам. Огромные, как понятно в мастерской, окна были неожиданно затенены шелковыми шторами с вытканными на них трепещущими и сытными многоцветными фазанами.

 

Один фазан стоял на блюде на дубовом боярском столе, мы так и не узнали, настоящий он или только прототип шелковых - из папье-маше. Сергей говорил: “Уезжать нельзя. Любое наше движение здесь, малейшее шевеление, хоть пальца на ноге (для какой-то наглядной честности он выдвинул ногу из-под стола, хозяева перегнулись и тоже рассмотрели ботинок)... громом отзовется на Западе.

 

А что бы на Западе ни делать, как ни шуметь, здесь и шепота не вызовет!” Сергея слушали как больного ребенка, нудно повторяющего свое “пить, пить, пить”. Мы вышли из боярской трапезной, на ближайшем углу, в рюмочной, отвернувшись и пересчитав мелочь, Сергей выпил полстакана портвейна, а меня решено было накормить, и я согласилась, проклиная вечную свою прожорливость.

 

В подвальной и полутемной столовой двигались с подносом, я потянулась за кошельком, бормоча какие-то правильные и веселые слова, и тут же получила: “Прекратите! Не до такой же степени!” Но сам он есть не стал, вторых 67 копеек на комплексный обед у него не было. Вечером ехали в троллейбусе домой к Довлатовым.

 

Освободилось место. Сергей предложил мне сесть. Я попросила: сядьте лучше вы, а то невозможно все время разговаривать с задранной головой. “Вот вам не нравится мой рост, - ответил он, - а один знаменитый наш современник сказал мне недавно: если бы я, Сережа, был таким высоким и красивым, то все ваши беды мне казались бы игрушечными”.

 

Я должна сказать, что мне везло на людей. Мне в жизни встречались люди умнее и талантливее меня. Вообще, я искала всегда в жизни людей, по отношению к которым я чувствовала, что они умнее и талантливее меня. И, наверное, каждый писатель ищет таких людей, не просто так, для интересного проведения времени, даже не для того, чтобы создать еще одного персонажа или героя, а, на мой взгляд, чтобы постоянно развиваться, расти, перерастать самого себя.

 

- Я это сформулирую очень просто: дружить нужно с великими. Если ты дружишь с великими, сам будешь великим. А дружишь с серыми, и всю жизнь будешь серым.

 

- Меня тянуло к людям талантливым. Меня не тянуло к дружбе с великими, которые уже признаны великими всеми. Это не интересно. Это в любом случае, тебя поставят в полухолуйское положение, это ты должен прислуживать. Нельзя к прославленному человеку прийти и претендовать на равноправие отношений. Но пока человек не стал прославленным, он безумно нуждается в каком-то конгениальном отклике, в понимании.

 

Абсолютное ощущение масштаба личности несколько раз в жизни мне сопутствовало. Все говорили, что вот Довлатов не так замечательно пишет, я-то абсолютно точно чувствовала, что это огромный писатель.

 

И, конечно, по стихам Евгения Рейна, по тем стихам, которые не были так уж признаны, во всяком случае, когда уровень его был... мне казалось это настолько очевидным, что у нас была такая ситуация.

 

Однажды Евгений Борисович был в Таллинне, и о чем-то мы болтали, еще не вышла даже первая книга стихов, которая вышла к пятидесятилетию у него, в сорок девять лет, в 1984 году, я помню, мы шли ко мне домой, и я стала цитировать его. И Рейн остановился в изумлении, потому что я обожаю его вот эти стихи:

 

МОНАСТЫРЬ
 
 ...Как Волги вал белоголовый
    Доходит целый к берегам!
Н. Языков
 
За станцией “Сокольники”, где магазин мясной
и кладбище раскольников, был монастырь мужской.
Руина и твердыня, развалина, гнилье -
в двадцатые пустили строенье под жилье.
 
Такую коммуналку теперь уж не сыскать.
Зачем я переехал, не стану объяснять.
Там газовые плиты стояли у дверей.
Я был во всей квартире единственный еврей.
 
Шел коридор верстою, и сорок человек,
как улицей Тверскою, ходили целый день,
там жили инвалиды, ночные сторожа,
и было от пол-литра так близко до ножа.
 
И все-таки при этом, когда она могла,
с участьем и приветом там наша жизнь текла.
Там зазывали в гости, делилися рублем,
там были сплетни, козни, как в обществе любом.
Но было состраданье, не холили обид...
Направо жил Адамов, хитрющий инвалид.
 
Стучал он рано утром мне в стенку костылем,
входил, обрубком шарил под письменным столом,
где я держал посуду кефира и вина, -
бутылку на анализ просил он у меня.
 
И я давал бутылки и мелочь иногда,
и уходил Адамов. А рядом занята
рассортировкой семги, надкушенных котлет,
закусок и ватрушек в неполных двадцать лет
официантка Зоя, мать темных близнецов,
за нею жил расстрига Георгий Одинцов.
 
Служил он в гардеробе издательства Гослит
и был в литературе изрядно знаменит.
Он Шолохова видел, он Пастернака знал,
он с Нобелевских премий на водку получал,
он Юрию Олеше галоши подавал,
но я-то знал: он тайно крестил и отпевал.
 
Но дело не в соседях, типаж тут ни при чем, -
кто эту жизнь отведал, тот знает, что почем.
Почем бутылка водки и чистенький гальюн.
А то, что люди волки, сказал латинский лгун.
 
Они не волки. Что же? Я не пойму. Бог весть.
Но я бы мог такие свидетельства привесть,
что обломал бы зубы и лучший богослов.
И все-таки спасибо за все, за хлеб и кров
 
тому, кто назначает нам пайку и судьбу,
тому, кто обучает бесстыдству и стыду,
кто учит нас терпенью и душу каменит,
кто учит просто пенью и пенью аонид,
тому, кто посылает нам дом или развал
и дальше посылает белоголовый вал.
 

И когда я, к слову, полностью, процитировала эти стихи, Рейн даже обомлел. Я сказала, что я эти гениальные стихи часто повторяю. Он сказал, что я никогда ему об этом не говорила. Мне казалось это настолько общим местом, настолько очевидным, и, оказывается, в тот период он еще нуждался, чтобы еще один человек сказал, что это гениальные стихи, что я этим живу, это для меня безумно важно.

 

Вот мне посчастливилось встретить и Довлатова, и Рейна именно в этот период. И поэтому, наверное, и сложились дружественные отношения. В другой ситуации они, может быть, так бы не сложились. Все, по-видимому, влияет. Планка сама влияет.

 

Но меня сформировал мой отец, хотя его эстетические принципы не были мне соприродны. Если говорить о том, кто формировал меня как литератора в большей степени, то это, прежде всего, мой соавтор Николай Крыщук. Мы ровесники, мы одновременно начинали, и он человек академических знаний, учился в Петербурге, вообще, скорее человек петербургский, чем московский, если говорить для сравнения, и, когда мы с ним познакомились, мне уже было двадцать девять лет, и тогда-то на самом деле, благодаря Николаю Крыщуку, я получила нормальное филологическое образование, просто прочла те книги, про которые мне в Тарту никто не говорил.

 

По прозе - Достоевский, прежде всего. Обожаю Гончарова, всю жизнь перечитываю первую часть Обломова, потому что считаю, что это театр абсурда, Обломов сидит спиной к ним... Да, в общем, вся классика, Чехов. Чехова просто на ночь всегда читаю, чтобы примириться с жизнью. Проза XX века - Булгаков, Платонов, Бабель... Набоков, конечно.

 

Из современников я бы назвала еще одного человека, тоже моего ровесника, московского писателя Андрея Яхонтова. Он сейчас более знаменит как драматург. Я много раз писала про Андрея. Я считаю, что “Койка” просто великая вещь. Я имею в виду пьесу, которая сразу же и безоговорочно сделала Яхонтову “имя”, хотя его и так уже пркрасно знали.

 

Он с 1973 года по 1988 год работал в “Литературной газете”: сначала в отделе русской литературы, затем руководил “Клубом “12 стульев” - самым популярным в то время сатирическим оазисом свободы в подцензурной печати. Автор 16 книг прозы, среди которых: роман “Учебник Жизни для Дураков”, сборник эссе “Коллекционер жизни”, сборники повестей и рассказов “Ловцы троллейбусов”, “Дождик в крапинку”, “Предвестие”, “Зимнее марево”, “Глянцевая красотка”, “Ужин с шампанским”, “Кардиограмма при свечах”.

 

Пьесы Андрея Яхонтова идут на сценах театров России и за рубежом. Он удостоен нескольких престижных литературных наград, в том числе международной премии “Золотой Еж”, присуждаемой в Болгарии за наивысшие достижения в жанре сатиры и юмора. В 1998 году на Европейской встрече писателей в Словакии литературная деятельность Андрея Яхонтова отмечена золотой медалью Кирилла и Мефодия.

 

Повесть “День открытых зверей” опубликована вами, Юрий Александрович, в вашем журнале “Наша улица” № 1-2000, и это одна из блестящих его вещей. Яхонтов теперь известен, ценим, талантливые режиссеры тянутся к нему, они чувствуют в нем писателя, поэта, человека, как говорится, со своей темой. Начался период твердого и зрелого освоения Яхонтовым театра, он много думает о сценической форме, ему хочется писать необычно, современно, новаторски. Яхонтову дано счастливое для писателя качество - совмещение “я” реального, биографического с лирическим “я”. Вся его жизнь, интересы, увлечения, соображения и привязанности тотчас становятся материалом его прозы и пьес.

 

Пьесы сейчас мы смело можем назвать “театром Яхонтова”. Андрей - человек Москвы, московских улиц, ему нравятся незатейливые, случайные уличные отношения, он видит и слышит в них время. Образы возникают из простоты, очарование их в “яхонтовской” неожиданности, смещении обычного. Андрей Яхонтов видит то, чего не видят другие. Нет, видят, но не придают этому художественного значения.

 

Там больше, чем драматургия современная. Мне кажется, это та драматургия, которая понимает, что театр обязан быть вербальным все-таки. И слово, которое произносится, важнее всех мизансцен и декораций... Пьесы Яхонтова по большому счету поэтичны, в них есть еще такое достоинство, что они рассчитаны не только на интонацию, что есть искусство театра, они рассчитаны на языковую пластику, на движение языка, на его ритм.

 

- Я бы добавил, что Андрей Яхонтов, несмотря на то, что он как бы по части юмористов проходит, он очень серьезный писатель в том смысле, что работает на полутонах. Как у него все аккуратно, говорит о вещах вполне понятных, но ни одного лобового хода. Вот он тонкий, лиричный, очень глубокий, именно за счет того, что он работает на этих полутонах. То есть, он полная противоположность брутальному Довлатову. Довлатов - это устное народное творчество, записанное на бумагу.

 

- Мне кажется, что у Андрея Яхонтова в прозе еще есть такой важный элемент - он никогда не договаривает. Вы знаете, есть мысли, которые нехорошо договаривать до конца, и вот этот момент тайны, а тайна не нуждается в огласке, она многомерность, многозначность оставляет, тут нет плоскостности, картонности.

 

- Яхонтов очень лиричен, очень изящен

 

- Да. Еще я люблю учиться у кинематографа. Я могу сказать, знаете, есть такое ощущение пронзительной зависти, когда тебе кажется, что еще минута и до всего бы этого сам додумался. Такое ощущение у меня рождает любой фильм Луиса Бюньюэля.

 

Еще мне бы хотелось очень резко выделить Валерия Золотухина, его “Таганские дневники”, с которых, у меня такое чувство возникает иногда, он мне напоминает солдата, которого ранили так, что он рассматривает свои кишки, потому что у него болевой шок, он еще боли не чувствует, он еще не понимает, что убит, и это так на разрыв все, это так по-мужски, это так страшно, потому что это такое обнажение, дальше которого человек воспринимает себя кожей просто, и это уже не нагота, это уже следующая стадия, мне кажется, что это настоящая литература, и по пронзительности своей, и по мастерству.

 

Мне всегда необыкновенно важно прочесть новое стихотворение Рейна, новую его книгу, потому что каждый раз я слышу эту интонацию бессонницы, которая не туманит голову, а просветляет воздушным валом его стиха, когда он сам не понимает, может быть, что он пишет, и не надо ему понимать. Рокот его бормотанья, который слышишь за ним, это то, что поддерживает.

 

- А вы, Елена Григорьевна, сейчас как работаете, регулярно, планомерно, или время от времени, ваш стиль работы, метод работы?

 

- Я работаю каждый день. Просто я, садясь утром за компьютер, знаю, что вот сегодня я в состоянии написать, например, эссе. Я печатаюсь на эстонском языке, пишу я по-русски. Я знаю эстонский язык. Я веду такую рубрику “Русская рулетка” в популярном эстонском издании, я пишу там только о русских писателях. Это издание называется по-эстонски “Kes kus”, “Кес кус”, “Кто где”, если  отдельно прочесть, а если вместе прочесть, слитно, то тогда это "Центр".

 

И вот на этом смещении понятий издание играет. У него есть телевизионная версия. У него выходят книги, которые по рейтингу неизменно стоят очень высоко. И вот я пишу о русских писателях. Я написала повесть "Наши мамы покупали вещи, чтобы не было войны" и опубликовала ее в шестом номере "Звезды" за прошлый год. Это сюжетная такая вещь, первый раз в жизни, Юрий Александрович, сюжетную вещь я написала.

 

Она из девяти новелл состоит, и очень таллиннская вещь. Я преподаю в трех вузах, преподаю в театре, в русском драматическом театре Эстонии, он один, поэтому ни с кем не спутаешь. Главный режиссер Эдуард Томан. Я преподаю в студии историю театра. Я начинаю с греков, с Еврипида, Софокла, потом мы переходим к Риму, только через драматургию.

 

С Эдуардом Томаном мы делали по моему роману "Однокрылый рояль" литературную композицию. Меня пригласили быть участником жюри конкурса на драматический дебют. И очень много было художественных произведений, поданных на конкурс, все под какими-то псевдонимами.

 

Я увидела текст, Филимонова, но я еще не знала, что это Филимонов, но сказала себе, что я должна сделать все, чтобы этот человек победил. И вы, Юрий Александрович, по достоинству оценили талант Петра Филимонова, таллиннского преподавателя английского языка, напечатав в "Нашей улице" его рассказы и первоклассную повесть "Терменгай".

 

Я не знала, дама это или мужчина, молодой, не очень. И когда я пришла на заседание жюри, я пришла столь агрессивно настроенной, и сказала Эдуарду Томану и всем остальным, что я буду бороться до конца, вы еще, как у Швейка, меня не знаете, но вы меня узнаете, и когда я произнесла страстную такую речь минут на десять, все так переглянулись и сказали:

 

"А что же вы так кричите? Мы все пришли сюда для того, чтобы отдать первую премию Петру Филимонову, кому же еще!" Мне казалось, что, конечно, мракобесы там не поймут, но все были абсолютно единогласны. Он настолько был выше всех остальных, что других мнений не последовало.

 

Беседовал Юрий Кувалдин 

"Наша улица"


www.pseudology.org