Александр Шумилов

Самуил Аронович Лурье
Образование я получил неважное

Самуил Аронович ЛурьеСамуил Аронович Лурье родился в 1942 году в Свердловске. В 1964 г. окончил русское отделение филологического факультета Ленинградского университета. В 1964-65 гг. - школьный учитель в поселке Осьмино Ленинградской области. В 1965-66 гг. - старший научный сотрудник Всесоюзного музея А.С.Пушкина в Ленинграде. С 1966 г. по сегодняшний день работает в отделе прозы журнала "Нева". С 1989 г. заведует этим отделом.

Печатается с 1964 года. Автор романа "Литератор Писарев" (Л., 1987), сборников эссе "Толкование судьбы" (СПб, 1994) и "Разговоры в пользу мертвых" (СПб, 1997), а также более чем 200 статей в журналах ("Звезда", "Нева", "Синтаксис", "Постскриптум" и др.) и в газетах ("Невское время", "Первое сентября"", "Общая газета" и др.).

Член Союза писателей и Союза журналистов Санкт-Петербурга. Действительный член Академии российской современной словесности (Москва). Лауреат премии журнала "Звезда" (1993), премии имени Вяземского (1997). Пишет главным образом о русской литературе XIX и XX вв., в том числе о Пушкине, Гоголе, Достоевском, Булгакове, Набокове, Бродском.

Кем вы себя считаете, Самуил Аронович? Кто вы? Писатель, литературовед, критик?

Уже много лет я определяю себя таким словом: литератор. Мой роман, написанный в 1969 году и вышедший в свет в 1987-м, называется "Литератор Писарев". С тех пор это слово чаще встречается в обиходе и за последние десять лет стало очень популярным.

У меня нет ученых степеней. Я автор этого романа и еще двух книг: маленькой - про старинную живопись и довольно большой о литературе. Они написаны в жанре, который теперь называется эссе, но начинал я их писать в 1969 году, когда даже это слово было под запретом, или, во всяком случае, неизвестно что значило; я так его и не полюбил. Эссеист - звучит пышно. Я просто литератор, автор текстов.

Вы начали писать задолго до перестройки. Расскажите о своем первом литературном опыте. И скажите, почему раньше не издавались ваши книги, что было тому причиной: политическое инакомыслие, независимость мышления, новизна формы, неуживчивый характер?

В 1962 либо 1963 году, еще учась в университете, я написал небольшую заметку по случаю дня рождения Николая Заболоцкого. Не помню точно, какая была годовщина, 60 или 65 лет, это легко проверить. И понес ее по городским газетам. Во всех редакциях мне в грубой форме отказали, даже не читая заметку, сказав, что 7 мая - День радио, и годовщина такого маленького поэта, как Николай Заболоцкий, никого не интересует, тем более. что и дата не особенно круглая. Этот свой первый литературный опыт я очень хорошо помню.

А так называемый дебют состоялся позже, когда я уехал учителем в деревню и жил там, работая в дневной, вечерней и заочной школе, ведя три кружка, получая за все 69 рублей 50 копеек (тогда сельским учителям платили меньше, чем городским). Я снимал комнату, питался скверно, потому что готовить себе не умел. По будням можно было есть в школьной столовой, а по выходным я покупал четвертинку водки и луковицу, ни на что больше не хватало денег. И вот, в одну из таких суббот 1964 года я купил в сельском магазине книжку поэта Льва Куклина. Прочитал я эту книжку, она называлась "Рудник радости", и завелся от его стихотворения, от следующих, дико оптимистических стихов, пару строк я до сих пор помню:

Если я, трудом увлечен, оттолкну кого-то плечом,
Стало быть, он мешает мне, он мешает моей стране...

Я пришел в невероятную ярость. Бедный, голодный, под луковку эту несчастную, написал злую рецензию и послал в журнал "Звезда", где ни с кем не был знаком, и ее напечатали. Я довольно скоро узнал, что напечатали ее не потому, что она была какая-то особенно замечательная, а потому, что в этот момент Лев Куклин выступил против тогдашнего руководителя ленинградского Союза писателей (не помню, кто это был - наверно, А.Прокофьев). И журнал "Звезда" хотел подслужиться к тогдашнему литературному начальству. В контексте литературной борьбы моя рецензия была на руку реакции, скажем так, но я считал и считаю сейчас, что она была справедливая, издевалась над бездумным оптимизмом, переполнявшим тогда литературу. Я-то видел, что вокруг происходит. Я работал в шоферском поселке, у меня был воспитательский класс в сорок человек, и из этих сорока хорошо если у десятка были отцы.

И на всю жизнь запомнил постыдный, страшный урок по сказке "Морозко", когда, прочитав сказку вслух, я стал задавать рекомендованные учебником вопросы типа: как вы, дети, оцениваете поведение мачехи? Я, как идиот, задаю этот вопрос, а дети встают и говорят: а меня неродной отец палкой бьет, а у меня неродной отец, когда напьется... и Бог знает что, по сравнению с чем сказка "Морозко" стала мне сразу казаться чем-то вроде фруктового мороженого. Я закаялся, я стал готовиться к урокам по-своему, вынужден был разработать себе собственную методику потому, что все, что было рекомендовано, совсем не подходило к реальной жизни. И на этом фоне стихи "Если я трудом увлечен..." вызывали полное бешенство... По-своему, это было для меня счастливое время, когда я там преподавал, но это не имело отношения к ликованию, которое рифмовал Лев Куклин... Так состоялся мой официальный литературный дебют.

А дальше было по-разному. Потому что "Звезда" была в ту пору прогрессивным журналом, и долго таковым оставалась, до 80-х годов. Там я и печатался, поначалу достаточно активно. Хотя, что значит активно? Одна рецензия в три месяца - это было очень хорошо для молодого неизвестного человека, да еще с моей фамилией, о чем разговор отдельный. А потом я написал язвительную рецензию на "Траву забвения" Валентина Катаева, где говорилось, помимо прочего, что в книге румяное лицо советского чиновника скрывается под эдакой рыдающей трагической маской, что тенями биографий погибших современников (Маяковского, Мандельштама) он украшает свою, вполне благополучную.

Я написал рецензию, а Катаев написал письмо в редакцию журнала "Звезда", потребовал от них извинений. Ко мне сюда, в эту комнату, где мы с вами разговариваем (я уже работал в "Неве"), пришел завотделом прозы и член редколлегии "Звезды" А.С.Смолян, ко мне хорошо относившийся, и сказал: "У вас один выход. Вам надо написать положительную рецензию на книгу Катаева "Маленькая железная дверь в стене". Он этого требует. Если вы ее напишете - вы будете печататься дальше. Если не напишете - "Звезда" для вас закрыта навсегда". Это был дружеский совет, но я им не воспользовался. Рецензию, под красивым названием "По законам оркестра", написал другой человек, он позднее работал в Ленинградском университете, а, может быть, и сейчас там работает.

Меня лет пять не печатали в "Звезде" после этой истории. А в других редакциях вообще не любили, отказывали под разными предлогами (я до сих пор храню некоторые письма). Самым забавным был упрек, что я пишу "слишком красиво". Было такое почти браное слово "изящно": вы пишете изящно, и это, конечно, не для отдела критики.

Литературная критика в 70-е годы была, по сути дела, литературной тактикой. Я в этом убедился на бесчисленном множестве примеров. Написал я, скажем, рецензию на ленинградский "День поэзии", по заказу одной газеты, и вдруг мне говорят: "Композиция вашей рецензии плохая, мы не можем ее напечатать". Тут я встревожился, потому что для меня композиция - момент важный, спрашиваю: "Что вы имеете в виду?" Они отвечают: "Как же! У вас Шестинский упоминается чуть ли не в самом конце, а он руководитель Союза писателей"...

То есть идти надо было сверху вниз, от генералов до унтер-офицеров?

Совершенно верно. В тогдашней "Литературной газете" так буквально и говорили: "Вы можете писать сколько угодно про лейтенантов, иногда трогать капитанов, но ни в коем случае не майоров". Мой приятель, завотделом критики в "Литгазете", сказал мне однажды, в очередной мой приезд в Москву: "Если останетесь на несколько дней, я сейчас договорюсь с главным редактором, и вы нам напишете что-нибудь. Надо, чтобы вас знали, пора делать карьеру". "Ладно", говорю. Он возвращается, ликуя. "Вот вам книжка Бориса Зубавина, напишите про нее рецензию к послезавтрашнему дню, на следующей неделе она выйдет, и все будет хорошо".

Я молодой, мне 26-27 лет. Кому же не хочется напечататься в Литгазете, не правда ли? Это же моя профессия. Взял я эту книжку, по дороге к дому купил в киоске еще одну книжку Бориса Зубавина, про которого прежде никогда не слышал. Пришел, открыл - военные рассказы, читаю: партизанская война, партизаны, немцы нагрянули в деревню, партизаны прячутся в колодец... И - такая фраза: "Погонщики пробежали мимо". Понимаете, вместо "преследователи"! Сейчас это смешно, но тогда мне стало непередаваемо грустно...

Потом я узнал, что Борис Зубавин был руководитель комиссии по военной прозе Союза писателей СССР. Большая величина. Тогда в стране числилось тысяч десять писателей, многие из них были распределены: вот эти маринисты, эти пишут про войну, эти про животных, а эти про врачей, и у каждого были свои лычки на погонах, а этот Зубавин был генералом. Для меня вопрос стоял просто: вот я напишу, что Борис Зубавин хороший писатель (про то, что плохой, речи не шло, никто бы не напечатал), и читатели "Литературной газеты", их миллионы, увидят, что появился еще один негодяй, а я получу 25 рублей и так называемую известность. Или не напишу, и ничего не будет. Я не написал.

До конца 80-х я печатался крайне редко, в тонких журнальчиках, от случая к случаю, а зарабатывал (я работал в журнале "Нева" и получал 105 рублей за то, что прочитывал в день примерно по 400 страниц машинописи), зарабатывал тем, что писал внутренние рецензии в журналах на рукописи "самотека", переписывал воспоминания старых партизан, адмиралов, генералов, редактировал - то есть тоже переписывал - книги живых классиков советской литературы... В качестве наемника-"невидимки" переводил с немецкого; написал сколько-то дипломных работ и штук семь кандидатских диссертаций, некоторые из этих диссертаций были защищены в Ленинградском университете, некоторые - в других. Бессмысленный, безумно тяжелый заработок. Тяжелая и унизительная жизнь.

Один американский славист в 1988 году в разговоре со мною сказал примерно так: "Когда у вас отменят цензуру, что случится очень скоро, я это чую, произойдет удивительный всплеск, дивный расцвет всех искусств. Россия еще раз удивит мир". Произошло ли это?

Именно журнал "Нева", в редакции которого мы с вами сидим и разговариваем, в конце 1988 года сломал цензуру, именно на нас это случилось, на романе Дудинцева "Белые одежды", которого не мог напечатать "Новый мир", цензура ему запретила. Мы его набрали, нам цензура тоже запретила, и тогда наш главный редактор Б.Н.Никольский сказал: "Мы не будем издавать очередного номера, мы объявляем забастовку, пока нам не разрешат напечатать роман. Или запретят письменно, формально". Цензоры никогда себя не обнаруживали, никогда не писали письменных запрещений.

Но типография не могла набрать номер, пока не ставилось: "Подписано в печать", что означало: "Подписано в печать цензором". Пока не подписано в печать - не будут набирать. Не будут набирать (все-таки это было еще советское время) - ломаются планы типографии, скандал всесоюзный и даже всемирный: первый раз советский журнал не выходит в срок, потому что задержала цензура. Жуткий скандал. Это было противостояние, несколько долгих недель.

Это был момент, когда цензура, вот здесь, на этом месте, пошатнулась. Никольский написал письмо Горбачеву, наша редколлегия послала телеграмму Горбачеву, так и не дошедшую до адресата. Но А.Н.Яковлев о ней узнал. И вот там, в ЦК, что-то повернулось, дрогнуло, и они решили печатать этот роман. И главный цензор Ленинграда позвонил среди ночи Никольскому и сказал: поздравляю вас, вам разрешили печатать Дудинцева. А еще незадолго до этого наш "куратор", зав. сектором художественной литературы обкома КПСС А.А.Попов (теперь он один из директоров какого-то банка в Петербурге) нам говорил: "Я вас последний раз предупреждаю". Бог знает, что говорил...

Теперь о словах этого американца. Я, конечно, тоже так думал, хотя права так думать у меня не было. Я по долгу службы, как литсотрудник (я недавно заведую тут отделом, с 1989 года), читал самотек и держался здесь, несмотря на свою фамилию и беспартийность, главным образом потому, что умею читать вчетверо быстрее обыкновенного человека. Я читал фактически все, что написано в Ленинграде, все, что напечатано, и все, что не напечатано, и я-то должен был знать, что в письменных столах наших писателей никакого запаса нет.

Советская власть существовала слишком долго, и последние поколения были уже деморализованы. Они не верили, что она когда-нибудь сменится, у людей не осталось смелости и надежды писать в стол. Ведь писать в стол очень трудно. Ты знаешь, что жизнь уходит напрасно. Ты будешь писать роман, а на роман уходят годы. И он когда-нибудь, потом, после твоей смерти, будет напечатан... Люди не писали в стол, они просто не писали. А у кого осталось мужество работать - те печатались за границей...

Расцвет не наступил, зато официальная литература, к счастью нашему, погибла. Оптимизм, положительный герой, первый секретарь всегда лучше второго, добро всегда побеждает зло, хороших людей больше, чем плохих, плохой человек всегда наказан судьбой, и т.д. и т.д. Сейчас это читать невозможно. А советские издательства производили эту макулатуру миллионами тонн. Да, сегодня значительных вещей меньше, чем нам хотелось бы. Но, может быть, это нормальный литературный процесс. А у нас в норму входило печатать горы плохих книг, которые уж точно были вредны потому, что развращали и совесть, и вкус людей.

Очень многие покалечены навсегда. Это сказывается на всей нашей жизни. Мы живем среди покалеченных людей. Незаметно, постепенно, эти инъекции совершенно искажали мир. Ложная картина мира внедрилась в сознание. И тут уже ничего не сделаешь. Но что цензура отпала, а вместе с ней перестала существовать государственная литература, которая эту цензуру обслуживала, в этом - единственный шанс для России.

Жалеете ли вы о том, что произошло с вами, можете ли вы представить свою судьбу в том случае, если бы вы в свое время были приняты в Союз писателей, молодым, если бы ваши книги выходили в свое время, тотчас по написании. Жалеете ли вы о том времени?

Больной вопрос. Я, наверно, тщеславный человек, мне нравится, когда люди, которых я уважаю, говорят, что мои тексты хорошо написаны. Но я не честолюбивый человек. Не жадный. Если бы я был честолюбивый человек, я бы, наверно, сошел с ума или спился, как многие другие, ведь и у меня было много обид в жизни. В 1979 году, по приказанию Комитета госбезопасности, печатание моего романа "Литератор Писарев", уже набранного в "Детгизе" остановили, набор рассыпали. Книга вышла только через 9 лет. Тогда же и так же получилось с Союзом писателей. Если бы я всерьез к этому относился, то, наверное, сломался. Мне, видно, лично повезло в том, что, во-первых, я не честолюбив, а, во-вторых, у меня главная в жизни страсть, чтобы текст был хороший. Да, конечно, гэбешники уничтожили мою книжку и очень много поломали мне в жизни; книжка вышла, когда мне было уже неинтересно, у меня уже было мало сил, как у стайера, который бежал-бежал, добежал и ложится на бровку...

Да, они мерзавцы. А вместе с тем я доволен: если бы этого всего со мной не случилось, не было бы этих неприятностей с госбезопасностью, допросов, слежки, угроз, преследований, я бы вторую часть книжки не написал, она вышла вдвое толще и, по-моему, вдвое лучше. Потому что я написал, как Писарева допрашивали, как он сидел в Петропавловской крепости, - уже понимая, как это с ним было, как его унижали, как обижали... Как говорил Чехов, беллетристу все на пользу.

Что для вас значит университет?

У меня сложные отношения с университетом. Прежде всего, я горжусь, что в этом университете учились моя мать и мой отец. У меня хранится номер газеты 1941 года, где написано, что лучший выпускник филфака Арон Лурье в этом году осенью взойдет на кафедру Томского университета. Он вместо этого взошел в окоп. Сначала было блокадное ленинградское радио, потом окоп, артиллерийская разведка, он дошел до Праги и так никогда и не взошел на университетскую кафедру. В Педагогическом институте, герценовском, правда, преподавал.

Моя мама победила на певческом конкурсе Ленинградского университета, это был, кажется, 1937 год, тогдашний ректор Бубнов ей вручил приз, книгу. У нас хранится эта книжка с автографом Бубнова, впоследствии расстрелянного. Горжусь. Друзья родителей были моими друзьями, Е.Г.Эткинд с ними учился. Горжусь.

Плюс разные сентиментальные впечатления... На нижних этажах филфака нянечки развешивали по вечерам белье, я ведь первый год учился на вечернем отделении. Помню огромного Зевса в коридоре перед кафедрой классической филологии. У него были губы испачканы в помаде и всегда торчал во рту окурок "беломора".

На нашем курсе учились Сережа Довлатов, и Федя Чирсков, и Андрей Арьев, и Александр Гаврилов, и одна знаменитая красавица. Я с ней еще в средней школе учился и был единственный, кто, к счастью, не был в нее влюблен. Главная роковая женщина 60-х годов и главная героиня прозы Битова, Аксенова, Довлатова, Чирскова - А. П. Теперь она, кажется, профессор Стэндфордского университета. Повесть Довлатова "Иностранка" - о ней.

...Меня не приняли на дневное отделение, даже не взяли документов. По состоянию здоровья. У вас, сказали, почки плохие. Ладно, спасибо - приняли на вечернее, на втором курсе перевели на дневное, неважно. На V курсе произошел случай, который многое определил в моей судьбе. Доцент К. читала лекцию в 12-й аудитории. Как сейчас помню, была зима 1963 года.

Лекция о русской поэзии начала века, первый час - символизм, второй - акмеизм. В первый час она сказала, что весь символизм не стоил одной строчки Саши Черного или Ивана Бунина, и разругала символистов. В перерыве я подошел к ней - я занимался в "блоковском" семинаре профессора Максимова, немного разбирался. У них же, говорю, была своя эстетика, философия, вы слишком уничижительно про них говорите.

Она от меня отмахнулась, а второй час начала такими словами: "Я сейчас должна вам рассказать про поэзию акмеизма, в частности, про поэзию Анны Ахматовой. Ну что вам сказать... Вот сейчас выступает на эстраде с гитарой некто Булат Окуджава, поэт-песенник, он нравится неполовозрелым прыщавым подросткам. Анна Ахматова - это примерно то же самое, только для девочек. Я не буду читать ее стихи, я прочитаю лучше пародию", это все равно". И прочитала:

Я на правую ногу надела
валенок с левой ноги...

Я человек не скандальный, я просто почувствовал, что не могу находиться в аудитории, где все это говорится, и вышел. Для этого нужно было пройти через всю аудиторию. На следующий день мой научный руководитель говорит: "Вы же понимаете, теперь об аспирантуре придется забыть, я не могу вас рекомендовать". "Ничего, говорю, страшного" - и поехал учителем в деревню, как сказано выше. Действительно, об аспирантуре не могло идти и речи, хотя я учился хорошо.

В общем, я так понимаю: с конца 20-х годов шел в нашем университете непрестанный идеологический погром, оживляемый для разнообразия регулярными этническими чистками.

В результате противоестественного отбора, осуществлявшегося на протяжении более чем полувека, выжили циничные и смирные - только эти две разновидности талантливых людей. Причем они привыкли работать с постоянной оглядкой на бездарных. И университет наш был при мне и, наверное, остался казенным учебным заведением, скучным, деморализованным, фабрикой образованщины.

Я, например, получил образование неважное. Какая филология - без истории? Какая история - без философии? Что за философию нам читали - Господи ты Боже мой! Только вспомогательные дисциплины мне пригодились в жизни: латынь, греческий, библиография, текстология.

Литературу читали блестящие, но навек испуганные люди, скрывавшие свою образованность, поскольку официальная, все объясняющая, примитивная социологическая схема не выдерживала высокого напряжения. Шаг вправо, шаг влево - считались за побег.

Так что пришлось учиться самому, всю оставшуюся жизнь...

1985 год. Моя дочь окончила школу. Я позвонил одному моему соученику, он был на курс младше, мы были в одном семинаре. Обычная биография: вовремя вступил в партию... ну, неважно... К этому моменту он был, кажется доцент, а, может быть, даже и профессор на филфаке, я не стану его называть.

И я говорю ему: знаешь, так и так, посоветуй что-нибудь: но хоть какой-то шанс есть? Девочка - прирожденный филолог, хотя фамилия у нее моя. Он мне сказал: "Знаешь, дай ей совет, пусть она бросится с шестого этажа". Может быть он хотел сделать как лучше.

Что вам сказать? Я не захожу на филфак. Кое-что в прежних порядках, вроде, пошатнулось (сына моего на филфак все-таки зачислили, он года два там провел - но, правда, предпочел закончить образование в Берне). Но и время другое. Раньше анкета и характеристика значили больше, чем талант. Теперь, в нашем обществе, деньги значат больше, чем анкета и характеристика. У меня подрастает внучка. Интересно, что ей скажут лет через пятнадцать, если она вздумает поступать в Петербургский университет?

Источник  


www.pseudology.org