Борис Полевой
В конце концов. Нюрнбергские дневники
Часть 8
23. И СНОВА НЮРНБЕРГ

И вот опять Нюрнберг. В парке Фаберов отцвели липы. Жарко. Острый, порывистый сухой ветер гонит над развалинами тучи пыли, песку, носит их по несуществующим улицам, сечет ими лица и руки редких прохожих. Он особенно страшен теперь, этот старый Нюрнберг, под лучами осеннего солнца. Те, кто зимой и весной жили в подвалах, в помещениях подземных общественных уборных, теперь повылезли наружу, построили себе меж руин палатки, сколотили шалаши из обгорелой фанеры и покореженного железа. Когда едешь по этим улицам, кажется, что цивилизация погибла и человечество снова карабкается к ней от нулевых отметок.
Но в сохранившейся индустриальной части города и особенно в совершенно нетронутом районе аристократических вилл налаживается прежняя жизнь. Молодцеватые шупо в высоких касках и белых нарукавниках дирижируют движением редких машин. На тумбах веселенькие афиши с красотками, откровенно рекламирующими не столько свое искусство, сколько свои прелести. Спекуляция, говорят, достигла гомерических масштабов, и за недельный дополнительный паек американского офицера можно приобрести старинную вазу, гобелен или даже, как говорят, гравюру Альбрехта Дюрера, вероятно, не подлинную, но сделанную очень ловко "под старину".
И только в одном месте все как бы законсервировалось, застыло в оцепенении. Это Дворец юстиции, где за зашторенными окнами, в зале, куда не проникает ни один луч горячего солнца ранней осени, судьи все еще неторопливо и неустанно распутывают клубок самых кровавых и гнусных преступлений, когда-либо совершавшихся на нашей немолодой уже планете. Снова заняв свое корреспондентское кресло, напялив наушники, услышав в них ровный, спокойный, чуть иронический голос лорда Лоренса, я вдруг почувствовал с какой-то особенной силой, что какое бы солнце ни светило сейчас над Нюрнбергом, какие бы политические ветры ни гуляли над землей, в этом зале с зашторенными окнами, со своим кондиционированным микроклиматом, мало что изменилось, и люди, сидящие за судейским столом, под сенью флагов держав антигитлеровской коалиции, которая за пределами суда уже перестала быть коалицией, люди, задавшиеся благородной целью изучить все преступления нацизма и наказать главных военных преступников, — эти благородные люди честно и, по-видимому, дружно продолжают свое дело.
И я, вернувшись на процесс после длительного отсутствия, смотрю на этих четырех, уже немолодых мужчин разного происхождения и воспитания, разных политических убеждений, разных юридических школ, умеющих, однако, тому, что их разделяет, противопоставить общее для всех стремление создать великий юридический прецедент, объявляющий преступлением агрессивные, захватнические войны.
За дни процесса мы хорошо пригляделись к ним. По общему мнению, это юридические звезды первой величины. Как я уже писал, председателя Трибунала лорда Джефри Лоренса в журналистских кругах особенно уважают и называют между собой мистером Пиквиком.
И в самом деле, имея внешность диккенсовского героя — небольшой рост, приятную полноту, румяное лицо, огромный лоб, переходящий в сверкающую лысину, обладающий природным юмором, который, однако, не переходя в улыбку, лишь светится в узеньких глазах, он при всем этом человек твердый и по отзывам наших судейских обладает тем чувством справедливости, которое, как известно, важно для юристов не менее, чем знание законов. Внешне он спокоен, ровен. Даже в минуты самых противных провокаций, предпринимаемых иногда защитой, он не повышает голоса, но действует твердо, уверенно, и оружием его в таких случаях бывает спокойное английское остроумие. Он занят, весьма неохотно беседует с прессой, но однажды, как я уже писал, в День Советской Армии нам с Константином Фединым удалось залучить его в наш угол, и он, держа в руках бокал шампанского, разговорился.
Помнится, Константин Александрович спросил его весьма мягко и учтиво — не кажется ли ему, что процесс развертывается слишком медленно.
— Наш суд не имеет прецедентов, — улыбнувшись, сказал сэр Джефри, — и устав Трибунала не имеет еще себе подобных. На ваших глазах создается новая международная юрисдикция. Наши протоколы будут учебниками для юристов будущего, и, читая их, эти протоколы, будущие юристы будут судить и о нас самих. Раз мы решили вести такое небывалое дело, мы обязаны быть образцом спокойствия, беспристрастности, тончайшего соблюдения самых молодых законов, на основе которых мы судим. Решение должно утвердить эти законы.
Не менее колоритной фигурой в Трибунале является и советский представитель — член Международного Военного Трибунала Иона Тимофеевич Никитченко. Человек он для нашего брата журналиста совсем недоступный, но, судя по тому, что мы о нем узнали, — интересный. О том, что происходит на закрытых заседаниях Трибунала, до нас доходят лишь смутные слухи. Помощник советского прокурора Лев Шейнин, являющий собой мичуринский гибрид юриста и писателя, рассказывает нам о нем как о человеке, в котором как бы счастливо синтезировано знание законов с непоколебимым спокойствием, не покидающим его ни при каких обстоятельствах. Он был военным юристом еще в годы гражданской войны. Всеволод Вишневский — человек, обладающий удивительной памятью, говорит, что он знал его еще в ту пору, что и тогда он славился среди бойцов своей справедливостью. Всеволод Витальевич утверждает даже, что об этих чертах судьи Никитченко писал когда-то Дмитрий Фурманов в своей книге "Мятеж". Книгу эту, разумеется, я читал в юношеские годы, но Никитченко, ей-богу, не помню. Проверить это здесь, в Нюрнберге, возможности не представляется, ибо обширная библиотека, которую мы сюда привезли и которой охотно пользуются и иностранные юристы, художественной литературы, увы, не включает.
Рядом с Никитченко сидит американский судья Френсис Биддл. Это человек совсем иного типа. Дома он также известен как великий знаток международного права, При Рузвельте был министром юстиции. Американцы, как говорится, "пошли с козыря", прислав сюда этого интересного человека. Был, очевидно, расчет, что именно Биддл станет председателем Трибунала. Я уже записывал, что он даже захватил с собой семейную реликвию, связанную с именем Рузвельта, которую кто-то так безжалостно спер. Председателем он не стал, но во время процесса ведет себя весьма активно и, судя по его вопросам и репликам (так во всяком случае думаем мы, журналисты), он слишком уж подчеркивает свою беспристрастность и объективность. То и другое — неотъемлемое качество судьи. Но в его поведении эти качества как бы возведены в квадрат и потому настораживают,
И наконец, Доннедье де Вабр — могучий сутуловатый старик с седыми усами, свисающими вниз, как клыки моржа. Французские коллеги рекомендуют его как весьма ученого юриста. Им написано много книг, по которым французские студенты учатся международному и уголовному праву. За пределами зала заседаний он весел, общителен, охотно разговаривает с гостями суда и в особенности с представителями прессы. Неугомонной Пегги удалось даже получить у него интервью, какие судьям давать в ходе процесса не полагается, В зале заседаний он ведет себя тоже необычно: все время с секретарским усердием что-то записывает, как давно уже заметили мы, отрывает свой взор от бумаг лишь для того, чтобы глянуть вверх на балкон для гостей, на котором, как я уже записывал, частенько появляются весьма смазливые туристки западного мира.
Но что удивило и что обратило сегодня мое особенное внимание, обостренное долгим отсутствием на процессе, это то, что все эти люди, столь разные и по внешности, и по привычкам, и по политическим убеждениям, даже, вероятно, и по взглядам на нацизм и его преступления, — все эти люди долгие месяцы работают дружно и находят общий язык, несмотря на провокационные статьи и статейки, появляющиеся время от времени в прессе капиталистических стран после фултонского выступления Черчилля. По всему видно, что судьи объединены стремлением довести процесс до конца.
Итак, в зале заседаний все осталось неизменным, будто бы я уходил лишь на обеденный перерыв, а не уезжал на несколько месяцев. А вот за стенами Дворца юстиции в Нюрнберге изменилось многое. Курт, встретивший меня на аэродроме, в присутствии моих друзей был необыкновенно молчалив. Заявил только, что будет работать по совместительству, ибо нашел работу ночного механика в гараже какой-то транспортной фирмы. Но когда он отвозил меня после заседания и мы оказались в машине одни, рассказал несколько, как мне кажется, многозначительных новостей. Старик Фабер продал значительную часть своих акций американцам. Теперь получил из-за океана огромный заказ. Развертывается производство. Набирает новых рабочих. Все это, конечно, хорошо. Но плохо, что с особой охотой берут тех, кто состоял в нацистской партии, и даже бывших эсэсовцев. Юрисконсультом в отделе рабочей силы как раз и посадили такого эсэсовца, носившего коричневый штандарт в дни гитлеровских факельцугов. Он покровительствует нацистам и их отпрыскам. А вот для племянника Курта, отца которого гитлеровцы уничтожили, работы не оказалось. Это очень плохо. Нацисты вообще повылезли из щелей. Один из них — заведующий автобазой при карандашной фабрике — снова прицепил на лацкан пиджака медаль "За зимний поход на Москву",
Пресс-кемп тоже мало изменился. Только шумное население его сильно поредело. Но обратили на себя внимание два новшества. Во-первых, по залам висели плакаты, призывавшие от имени владельца замка господ журналистов ничего из обстановки и украшений не брать с собой в качестве сувениров. Плакаты были на трех языках: на английском, французском, немецком. На русском не было. Во-вторых, за стойкой бара, где так же проворно и весело священнодействовал мистер Дэвид, в списке коктейлей красным обозначен уже не "Сэр Уинни", а новый коктейль "Молотов".
Сергей Крушинский разъяснил, что коктейль этот был изобретен вскоре после того, как Вячеслав Михайлович в одной из своих речей в ответ на очередную попытку американцев потрясти умы атомной бомбой, заявил:
"В свое время будет у нас и атомная бомба, и еще кое-что другое". Заявление это в свое время вызвало шум и догадки в западной прессе. Ну а предприимчивый Дэвид, как обычно, отреагировал на него новым коктейлем. Разумеется, мы с Юрием Корольковым и Сергеем Крушинским отведали это изобретение. Что включал этот коктейль — угадать не удалось, но он обжигал рот так, что хотелось сложить губы в трубочку посвистеть.
— Тут чуть не разыгрался международный инцидент с этим коктейлем,—смеялся Крушинский. — Один из наших, не буду уж говорить кто, — обиделся, написал в Трибунал гневное послание и стал было собирать под ним подписи. Спасибо, Михаил Харламов охладил его пыл.
— Словом, мы должны уничтожать этот коктейль другим более действенным образом, — сказал Корольков и поднял бокал. — Будем здоровы! Ух, силен, собака!.. Куда там Черчиллю до Молотова.
Я как-то настроился сегодня на волну суда. Ведь это же все-таки здорово, что, несмотря на столь явную смену курса в политике англосаксонских держав, несмотря на критику и шпильки западной прессы, суд по-прежнему един в своих стремлениях разоблачить перед миром все скверны нацизма.
Заговорили о судьях, об их политических позициях; когда дело дошло до Доннедье де Вабра, мои собеседники переглянулись и принялись хохотать.
А потом, перебивая друг друга и авансом награждая себя залпами смеха, поведали мне об одном курьезном происшествии, лишь косвенно связанном с почтенным судьей. Я уже записывал, что гостевой балкон, накрывая ложу прессы, почти нависает над столом суда. Писал о том, что де Вабр постоянно посматривает на этот балкон, а это почти всегда означает, что наверху появилась какая-нибудь молоденькая, симпатичная, как у нас говорят, "мисочка", производя это самодеятельное слово от английского "мисс". Тогда те из корреспондентов, кто помоложе и полюбопытнее, в перерыв отправляются наверх поглядеть и оценить сей достойный внимания предмет.
И вот в один летний день, когда даже кондиционирующие установки, пропускающие через свои стальные легкие наружный воздух, не в силах были победить жару, представители прессы вдруг заметили, что де Вабр ничего не пишет, а сидит, вперев взор в какую-то точку на балконе, то и дело поправляя свои толстые черепаховые очки и оглаживая усы. Началось волнение. Все решили, что там, видимо, сидит не просто обладательница обычных стройных ножек, а нечто выдающееся, какая-нибудь голливудская дива. Едва дождавшись, когда лорд Лоренс в своей манере сказал "Не кажется ли вам, господа, что сейчас самое время объявить перерыв", журналисты разных стран, толпясь и толкаясь, бросились по лестнице наверх. И были жестоко наказаны за это несерьезное отношение к своим обязанностям. На балконе, на том самом месте, где наметанный глаз уважаемого судьи нашел нечто особенно привлекательное, сидел плотный, краснощекий шотландский генерал. Его толстые, волосатые, красные колени торчали из-под коротенькой юбочки, упираясь прямо в стеклянный барьер.
— На вкус и цвет товарищей нет, — сказал кто-то из наших, утешая разочарованную публику.
Крушинский вполне серьезно закончил рассказ так:
— Мы считаем, что пресса дискриминирована по сравнению с судом: нам не видно, что происходит на балконе. Может быть, вы, Беэн, воспользовавшись своей дружбой с полковником Эндрюсом, попросите его, чтобы он установил косое зеркало, и мы тоже могли бы созерцать то, что видит месье де Вабр.
24. ПОСЛЕДНЯЯ ЛИНИЯ ОБОРОНЫ НАЦИЗМА
Процесс явно подходит к концу, и теперь невольно с особой пристальностью мы приглядываемся к защите. Защитники четырьмя рядами сидят перед скамьей подсудимых, пониже ее и поближе к суду. Внешне это весьма респектабельные господа в традиционных шелковых шапочках и черных длинных мантиях. Впрочем, черные мантии не у всех. Есть фиолетовые, и они говорят о том, что обладатель такой мантии не просто адвокат, но еще и университетский профессор. Их несколько, профессоров. Вообще говоря, здесь собран цвет немецкой адвокатуры.
В первые дни мы все старались понять, как эти люди решились сесть на эти места? Как могли они взять на себя защиту этих извергов и их мерзостных дел, от которых содрогается любое честное сердце? Ведь они же немцы, а их подзащитные свирепствовали прежде всего на немецкой земле, против своего, немецкого, народа, уничтожая немцев сотнями тысяч.
Что может двигать человеком, берущим на себя неблагодарную миссию защищать этих извергов? Карьера? Вряд ли. Нам говорили, что в первые дни процесса адвокат Геринга доктор Штаммер — крупный, величественный старик, которого журналисты для краткости зовут "Слон", ставил перед судом вопрос о том, чтобы ему и всем его коллегам были выданы своеобразные охранные грамоты, гарантирующие их от возможных нападений своих сограждан. Теперь, во всяком случае в той части Германии, что оккупирована западными державами, где сейчас вот, оказывается, уже снова открыто носят медали за участие в зимнем походе на Москву, необходимость в таких охранных грамотах отпала. Но и карьеры на защите пока не сделаешь... Так что же ими движет? Деньги? Но вряд ли все эти знаменитые юристы, ведущие крупные дела не только дома, но и за рубежом, получат за участие в процессе больше, чем они обычно зарабатывают... Слава?.. Неужели, защищая международных извергов, можно пожать юридическую славу?
Так что же в конце концов? Ведь те, кому не по душе была роль адвоката дьявола, отказались от этой роли. Ответ на это дал "Слон" в своем первом же выступлении. Он заявил, что все делавшиеся ранее попытки установить наказуемость агрессии оставались гласом вопиющего в пустыне, что подобного рода процессы нужны лишь разъяренной толпе, а не государственным деятелям, умеющим смотреть в будущее.
Словом, лейтмотивом этой не без блеска составленной речи была попытка доказать, что империалистические войны всегда были, есть и будут, и желание наказать за это высоких организаторов этих войн обоюдоостро, ибо после очередной войны те, от имени которых сейчас судят, сами могут оказаться на скамье подсудимых. Этот тезис был брошен через головы суда далеко за пределы суда, далеко за пределы зала судебных заседаний. Рассуждения о правомочности Международного Трибунала судить преступников, о необходимости провести всемирный референдум юристов по этому поводу были лишь гарниром к изящно выраженному, но весьма определенному тезису: господа, не ройте яму другим, сами в нее рано или поздно провалитесь.
Так выступление "Слона" раскрыло истинную надежду и обнаружило позицию защитников. Кажется, после этого Кукрыниксы не без остроумия назвали защиту последней линией нацистской обороны. У западных коллег защитники по ассоциации с названием известной вагнеровской оперы получили более безобидное прозвище: "Нюрнбергские мейстерзингеры". С тех пор как прозвища эти были придуманы, прошло немало времени. Мейстерзингеры в черных и фиолетовых мантиях убедились, что сорвать процесс им не удастся, что попытки скомпрометировать новые международные законы и расколоть единство суда успехом не увенчались. Тогда, и в особенности после фултоновской речи Черчилля, они взяли курс на всемерное затягивание; авось бывшие союзники по антигитлеровской коалиции перессорятся и им уже будет не до приговора.
Осуществляется все это примитивно, грубо, подчас просто нагло. Тут и бесконечные вызовы новых и новых свидетелей, и просьба объявить перерыв или каникулы для сбора новых доказательств, и длительность речей.
Немного в человеческой истории найдется имен, более ненавистных, чем имя Германа Вильгельма Геринга. Разве что сам Гитлер. И казалось бы, кому в голову может прийти на этом процессе, где его преступления лежат прямо на ладони, выставлять этого человека как... противника войны. Да, да, именно противника войны, не больше и не меньше. Но вот поднялся на трибуну доктор Штаммер. На доказательство сего недоказуемого тезиса он и направил своего первого свидетеля генерала Боденшаца. И этот генерал — близкий сотрудник Геринга, так и заявил с трибуны: "Господин рейхсмаршал Геринг по натуре своей миролюбец и миротворец". Помню, что в этот момент мы впервые услышали в этом торжественном и строгом зале довольно-таки веселый смех. Но ни доктора Штаммера, ни самого Боденшаца этот смех нисколько не смутил. Или, может быть, генерал не мог соскочить с заготовленной для него защитником речи. Развивая свою мысль, генерал брякнул, что Геринг был также "защитником евреев и делал для них все, что мог".
Тут уж не выдержал американский обвинитель Джексон. Вот диалог;
ДЖЕКСОН: Вы что же, заявляете, что Геринг все-таки ничего и не знал об акциях против евреев в ночь с 9 на 10 ноября 1938 года?
БОДЕНШАЦ: Он узнал об этом на следующее утро из газет и, узнав, был до глубины души потрясен.
ДЖЕКСОН: Вы хотите, чтобы мы поверили, что Геринг был потрясен и чувствовал себя оскорбленным тем, что произошло с евреями в эту ночь? И вам ничего неизвестно о том, что через три дня подсудимый Геринг собственноручно подписал приказ о конфискации имущества у еврейского населения на десять миллиардов марок и об исключении евреев из всей деловой и государственной жизни?
Свидетель молчал. Геринг на скамье подсудимых покусывал губы и кривил свой большой рот. В зале вновь слышался смех. Лорд Лоренс сердито смотрел через очки на развеселившийся зал и, вопреки обыкновению, стучал ногтем по микрофону, призывая к тишине.
Бред? Чушь? Нет, запись выступления одного из свидетелей, выставленного, кстати сказать, тем же "Слоном", самым видным адвокатом процесса.
А вот другой свидетель защиты, фельдмаршал Гергард Мильх, один из тех, кто посылал гитлеровскую авиацию на мирные города, автор весьма ходкого в немецких штабных кругах словечка "ковентрировать", то есть разом, за один налет превратить город в кучу руин, как это было сделано им в отношении английского города Ковентри, Этот смуглый, черноволосый, курчавый человек, который мечтал ковентрировать все непокорные города Европы и Советского Союза и непосредственно организовал зверскую эксплуатацию пленных, вызванный защитником на свидетельскую трибуну, просто валяет дурака.
По его словам, Герман Геринг вообще ничего не знал о мобилизации миллионов людей в оккупированных странах для работы в Германии.
— Сколько военнопленных работало в промышленности?
— В промышленности? Нет, они там не работали, их лишь изредка использовали в сельском хозяйстве.
В доказательство фельдмаршал извлекает из кармана солдатскую книжку и начинает под общий смех цитировать десять заповедей солдата: "Мирное население нельзя ни грабить, ни обижать... С военнопленными надо обращаться по-братски".
Фельдмаршал-палач с солдатской книжкой в виде вещественного доказательства так смешон, что лорду Лоренсу приходится вновь и вновь стучать молотком по столу. Но защита не смущается. Сам Мильх, может быть, и дрогнул, ибо смуглое лицо его корчит тик, но адвокат Штаммёр продолжает его направлять по тем же заранее проложенным рельсам. Альберт Шпеер? Министр вооружений? Да, ему, конечно, приходилось иногда мобилизовывать иностранных рабочих на строительство военных укреплений, подземных заводов и аэродромов. Но что поделаешь, война требовала жертв. Сам же он, Шпеер, мирный человек, в душе даже пацифист. Вопреки приказу Гитлера он даже во время войны... стал переводить военные заводы на мирную продукцию — на выпуск удобрений, сельскохозяйственных машин и потребительских товаров.
Уже не под смех, а под громкий хохот происходит диалог между свидетелем Мильхом и защитником Фрица Заукеля доктором Серватиусом.
СЕРВАТИУС: Будьте добры рассказать, как работалось в Германии иностранным рабочим?
МИЛЬХ: Они отлично работали. Они были очень довольны тем, что очутились в культурной стране, получили здесь хлеб и заработок. С ними обращались хорошо. Я, правда, не знаю этого точно, ведь я военный, но мне думается, что они получали продуктов даже больше, чем немцы... Доктор Заукель, ведавший этим, был очень мягкий, добрый человек. Он, как отец, заботился об иностранных рабочих.
Несколькими вопросами-ударами обвинители срывают со свидетеля Мильха маску благоглупости. Перед судом гитлеровский волк в мундире фельдмаршала. Это он организовывал опыты на людях в концентрационных лагерях, он, бросая военнопленных сотнями, тысячами на военные заводы, требовал, чтобы к тем, кто не может выполнить норму, применяли "особое обращение". Под тяжестью улик Мильх наконец опускает голову и признается:
— Да, я, кажется, об этом знал, но забыл.
Таков был свидетель защиты, вытащенный доктором Штаммером из тюремной камеры и делавший попытки выгородить "второго наци" Германии. Но Штаммер все-таки выглядит еще прилично, по сравнению с защитником Гесса доктором Зейдлем, которого здешняя пресса зовет "Мышонком". Маленький, длинноносый, юркий — он и впрямь похож на мышонка. Адвокаты в фиолетовых университетских мантиях стараются вести себя солидно, остерегаются выглядеть смешными. "Мышонку" все равно. Он не считает нужным скрывать свои симпатии к подсудимым. Он защищает Гесса и Франка, но постоянно крутится возле Штаммера, защищающего Геринга, и с готовностью бросается выполнять любое его поручение. Солидный "Слон" обычно посылает "Мышонка" на трибуну, когда надо задать провокационный вопрос или предъявить сомнительный документ.
Но хотя эта последняя линия нацистской обороны сражается умело и слаженно взаимодействует между собой, хотя защитники, по грубым подсчетам, отнимают у суда минимум вдвое больше времени, чем обвинители, а свидетелей защиты уже прошло перед судом раза в три больше, результаты этой обороны жидкие. Она сдает одну за другой свои позиции перед логикой и доказательностью обвинений. Иногда эта сдача позиций происходит при обстоятельствах весьма курьезных. Так, защитник мракобеса Альфреда Розенберга медлительный, очень солидный доктор Тома, пытаясь втянуть суд в длительную дискуссию по поводу нацистских теорий подсудимого, принялся читать выдержки из его трудов. Он стоял на трибуне, как монумент, и громким, рокочущим голосом оглашал документы, которые, как ему казалось, обеляли его подзащитного. Порою он, используя специальные приспособления на трибуне, отключающие микрофон, отдавал вполголоса распоряжения своему помощнику, доставлявшему ему документы.
И вот этот помощник, то ли не расслышав своего шефа, то ли не разобрав его приказания, протянул ему какую-то толстую книгу, как выяснилось потом, мракобесский трактат Альфреда Розенберга "Миф двадцатого века". Адвокат не сразу разглядел, что ему подали, а разглядев, так озлился, что забыв отключить микрофон, рявкнул на весь зал:
— Идиот! Зачем вы суете мне это дерьмо?
Говорят, по-немецки это было сказано даже крепче. Но девушка, переводившая на русский, несколько смягчила эту в общем-то правильную оценку розенберговского философского труда. Зал, разумеется, расхохотался, и даже внешне непроницаемый для человеческих страстей лорд Лоренс улыбнулся перед тем, как постучать ногтем по микрофону.
Но иногда даже этого опытного судью, с поразительным терпением относившегося ко всем — я не побоюсь употребить это слово — проискам защиты, ее не очень чистая игра выводила из себя. Впрочем, даже в таких случаях он находил изящную форму для того, чтобы поставить на место забывшегося "мейстерзингера". Однажды один из них, отнявший уже немало времени у суда, но продолжавший говорить, заявил:
— ...И наконец, я хочу остановить внимание суда на последнем очень важном вопросе.
ЛОРЕНС: Я вынужден напомнить вам, что это уже пятый очень важный последний вопрос, на котором вы останавливаете наше внимание. Учтите, я веду счет.
Поначалу, честно говоря, всех нас, журналистов, и в особенности советских, просто выводили из себя эти заячьи петли, выделываемые людьми в длинных мантиях. Что бы их там ни заставляло быть адвокатами дьявола, нельзя же вот так играть на нервах суда и публики. Мы удивлялись судьям — почему они, умные, опытнейшие люди, наизусть знающие законы, не одернут этих болтунов и крючкотворов, не призовут их к порядку. Почему даже наши судьи — Иона Тимофеевич Никитченко и Александр Федорович Волчков, сидящие за судейским столом не в мантиях, а в военной форме, так казалось бы, спокойно наблюдают все эти маневры.
Но долгие месяцы "нюрнбергского сидения", как постаринному мы называем наше пребывание в Дворце юстиции, умудрили нас. Наблюдая маневр защиты, мы уже не удивляемся, не негодуем. Нас уже не обуревает жажда торопить суд. Мы знаем — протоколы нюрнбергской юстиции адресованы не только современникам, но и потомкам. Мы верим, пример свершившегося в Нюрнберге суда—всемирный прецедент, и он, этот пример, должен быть свободен от любого налета быстротечных страстей.
25. ИХ ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО
Лейб-фотограф Гитлера Гофман, о котором я уже писал, процветает. Через свою новую помощницу — пышную, пикантную блондинку с васильковыми глазами, успешно подвизающуюся на одном из амплуа покойной Евы Браун, он бойко торгует из-под полы фотографиями своего богатого архива. И небезвыгодно торгует, ибо на Западе, и прежде всего, разумеется, в Соединенных Штатах, в связи с приближающимся финалом Нюрнбергского процесса, а точнее, в связи с изменяющейся политической погодой, в которой теперь явно преобладают фултоновские ветры, необыкновенно возрос интерес к личной интимной жизни Гитлера и его бонз. Снимки идут за изрядную цену в твердой валюте. Гофман порозовел, отрастил брюшко, ходит в респектабельном костюме со значком немецкой академии искусств на лацкане.
Толстенькая синеглазая фрейлен предложила и мне познакомиться как следует с уникальным архивом своего шефа. Отчего и не познакомиться? Архив этот отлично классифицирован, разложен по папкам, Я попросил показать мне папку "Нюрнберг" и на пару часов окунулся в совсем недавнее прошлое этого города. Вот Гитлер что-то неистово орет со знакомой нам белокаменной трибуны на партейфельд, и сотни тысяч штурмовиков, четкими квадратами заполнившие поле, столь же неистово в тысячи глоток ревут свое "зиг хайль"... Вот Юлиус Штрейхер, этот патологический мракобес, которого мы наблюдаем сейчас изо дня в день то в состоянии прострации, то тупо ковыряющим в носу, а тогда толстый, процветающий, что-то издевательски кричит остриженным наголо девушкам, привязанным к ослам. На шеях у них—веревки, а на них висят картонки с надписью; "Я любила еврея", и озверелая толпа с кулаками надвигается на них, едва сдерживаемая дюжими шупо... Вот движется по узким, древним, ныне уже не существующим улицам старого Нюрнберга очередной торжественный факельцуг, и во главе под сенью штандартов вышагивают Гесс, Геринг и Борман в костюмах штурмовиков и фуражках-кастрюлечках...
Портретов Геринга особенно много. Он — в маршальском мундире с жезлом в руках. В светлом костюме туриста. В охотничьей куртке и шляпе с тетеревиным пером. В скромной блузе рабочего-каменщика с мастерком в руке на закладке какого-то памятника. Наконец, он же с луком и стрелой. Почему с луком и стрелой, фрейлейн пояснить не сумела.
Да и все они обожали фотографироваться, эти комедианты, которых послевоенная история Веймарской республики подняла на гребне шовинистической волны. Тринадцать лет играли они фюреров, министров, рейхсмаршалов, рейхскомиссаров, гаулейтеров, безответственные, страшные этой своей безответственностью и своей фанатической мечтой об установлении всемирной нордической империи, "по крайней мере на ближайшую тысячу лет".
И вот сейчас в зале суда они получают трибуну для произнесения последнего слова. Я наблюдаю этих рейхсминистров, рейхсмаршалов, гроссадмиралов, гаулейтеров, недавно диктовавших свою волю правительствам стран оккупированной Европы. Наблюдаю и поражаюсь: ни один из них не произносит и слова в защиту или хотя бы в оправдание нацизма, творцами и идеологами которого они были, ни один не пытается защищать символ своей нацистской веры или хоть как-то объяснить свершение чудовищных злодеяний.
Слушая их невнятное бормотание, я еще и еще раз вспоминаю великого коммуниста, с которым имея счастье познакомиться и беседовать в Болгарии перед отлетом на этот процесс. Вот эти самые подсудимые схватили его, изощренно пытали в одиночных камерах, месяцами готовили процесс над ним. И он пришел на этот процесс с гордо поднятой головой. Он отказался от защитника. Он сам, один на один, разговаривал с нацистскими судьями. Там, в Лейпциге, он защищал идеи коммунизма, которым посвятил всю свою яркую жизнь, и потому на суде из подсудимого он превратился в грозного прокурора, разоблачившего устроителей омерзительной провокации, и превратил Геринга — этого всемогущего рейхсминистра, канцлера Пруссии, "второго наци" Германии — из свидетеля обвинения в обвиняемого, вынужденного обороняться и оправдываться.
Лейпцигский процесс, на котором главный подсудимый силою своей убежденности и интеллекта вынудил, именно вынудил гитлеровских судей вынести ему оправдательный вердикт, и вошел в историю мирового судопроизводства как свидетельство торжества человеческого разума и славных идей, вдохновляющих Георгия Димитрова на эту титаническую борьбу со всеми силами нацистского правопорядка.
А вот эта жалкая кучка трусливых, своекорыстных, вконец изолгавшихся людей, когда-то создавших самую страшную идеологию и мечтавших распространить ее на целый мир, — ни слова, ни звука не произносит в защиту этой их идеологии. Ведь многие знают, не могут не знать, что за пределами этого зала их уже караулит смерть. Могли бы хоть набраться духу и что-то сказать в микрофон, обращаясь хотя бы к истории. Ничего. Попрежнему льется мутный поток лицемерного ханжества. По-прежнему, говоря не на юридическом языке, отказываются от теплого. По-прежнему с каким-то тупым упорством пытаются все свалить на три отсутствующих "Г".
Вот еще несколько кратких извлечений из их последних слов:
ГЕРИНГ: ... Я Вообще противник войны. Я не хотел войны и не помогал ее развязывать.
РИББЕНТРОП: ...Да, конечно, я не могу не отвечать за внешнюю политику, ибо был рейхсминистром. Но фактически я ею не руководил. Ею руководил другой.
ФУНК: Человеческая жизнь состоит из правильных действий и заблуждений. Да, я во многом заблуждался и во многом заблуждался невольно, так как меня обманывали... Я должен честно признать, что был беспечен и легковерен и в этом моя вина...
КАЛЬТЕНБРУННЕР: Да, конечно, гестапо и эсдэ творили страшные преступления. Было бы глупо это отрицать, но ими руководил Гиммлер. Я был только исполнитель... Я все время хотел попасть на фронт, быть простым солдатом, сражающимся за Германию. Это была моя мечта.
КЕЙТЕЛЬ: ... Лучшее, что я мог дать как солдат — мое повиновение и верность — другие использовали для целей, которые я не мог распознать, ибо не видел границ, которые существуют для выполнения солдатского долга.
Все это после того, что суд слышал об этих господах в течение долгих месяцев, звучало довольно гнусно. Но были в этих речах слова, которые вызывали гадливую улыбку.
Палач Польши Ганс Франк, последовательно проводивший политику обезлюживания в этой стране, тот самый, в чьем ведении были гигантские комбинаты смерти — Освенцим, Майданек, Треблинка, — патетически воскликнул;
— Я хочу, чтобы германский народ не отчаивался и не делал ни шагу дальше по гитлеровскому пути!
Рейхскомиссар по делам вооружений и боеприпасов Альберт Шпеер, любимец Гитлера, создавший систему эксплуатации военнопленных и остарбейтер, заставлявший их умирать на стройках тайных подземных фабрик, заводов, аэродромов, возведя к небу свои черные, выразительные глаза, восклицал:
— Гитлер своими действиями и последующий крах созданной им системы принесли германскому народу невероятные страдания... После этого процесса Германия будет презирать Гитлера и проклинать его как виновника страданий народа...
Довольно. Хватит. Все речи—лишь вариации на одну и ту же тему: во всем виноваты Гитлер, Гиммлер, Геббельс. Мы же несчастные, недальновидные люди, посаженные ими на высокие посты, горько заблуждались, были обмануты и не знали, что происходит в стране.
Я слушал их, вспоминал фотографии из коллекции Гофмана, которыми бойко торговала синеглазая фрейлейн с детскими ямочками на розовых щеках. Мило улыбаясь, она рекламировала корреспондентам свой товар — запечатленные мгновения из жизни всех этих типов, бормочущих сейчас невнятные слова оправданий своих чудовищных дел. Какие наглые, самоуверенные, напыщенные, исступленные запечатлены они на этих фотографиях и какие тихие, жалкие, подобострастные они тут, во Дворце юстиции, произносят в микрофон свои последние слова.
И опять невольно думаю о Георгии Димитрове, о Лейпцигском процессе. В коллекции Гофмана этот процесс тоже имеется. Есть там снимок — Димитров на трибуне произносит свое последнее слово. Опершись руками на бортики трибуны, прямой, устремленный вперед, он говорит, обращаясь не к судьям, темные фигуры которых не очень четко вырисовываются на этом снимке, а ко всему человечеству, и два охранника, стоящих у него за спиной, оба с удивлением, с интересом смотрят на подсудимого, на глазах превратившегося в прокурора, произносящего там, в нацистском логове, обвинительную речь, направленную против фашизма.
Эта единственная фотография, которую я купил за сорок пять оккупационных марок. Сумма солидная, но это фото, как мне кажется, стоит больше, чем вся остальная коллекция Генриха Гофмана.
26. ЕЩЕ НЕМНОЖКО МОСКВЫ
Выслушав последние слова подсудимых, суд удалился в совещательную комнату. Объявлен перерыв сроком на месяц. Мне это очень кстати, ибо из Москвы, из журнала "Октябрь", где уже печатается моя повесть, пришла телеграмма, сообщавшая, что летчик, о котором я писал, отыскался, заходил в редакцию, произвел на всех отличное впечатление. Рассказал о том, как он воевал дальше, до конца войны. Редакция просит меня на снове этого переделать или продолжить послесловие.
Поэтому в отличие от других коллег, которых эта месячная оттяжка не очень устраивала, я готов был расцеловать милейшего мистера Пиквика. На следующий день вылетел в Москву, побывал в редакции "Октября", где все буквально очарованы живым героем Алексеем Мересьевым. Утром у меня на квартире зазвонил телефон:
— Товарищ Полевой?.. Извините, что беспокою вас. дома... В редакции "Октябрь" сообщили, что вы прилетели, дали ваш телефон, — звучал в трубке хрипловатый, мужественный и как будто знакомый голос.
— С кем говорю?
— Гвардии майор Маресьев... Помните, мы встречались на Курской дуге?
А через час быстрый, оживленный, он уже входил к нам своей медвежеватой с развальцей походкой. Лифт у нас в этот день не работал. Жена, узнав, кто пришел, вспыхнула и стала извиняться за этот ленивый лифт.
Ведь как-никак пятый этаж.
— Нас лифт не часто балует, — ответил он. — Ничего, привык. Лишняя тренировочка... Мне полезно.
Четыре года почти не изменили его. Он был такой же бодрый, энергичный и по-прежнему не любил, когда обращают внимание на его увечье. Пригласил его присесть, забыв о коварном свойстве дивана, который однажды уже так подвел нас с Фадеевым. Летчик, конечно, тоже провалился, но тут же, легко вскочив, пошутил о том, что на диван этот следует садиться, имея парашют. Добродушно посмеялся своей шутке и, пересев на табурет, принялся рассказывать:
— ...Тут как-то сижу рома, газету читаю. Радио бубнит, я не слушаю. Вдруг подходит мама и говорит: "Сынок, а это не про тебя?" Прислушался. Верно, вроде бы говорят о том, что со мной было. И имя мое и фамилия похожая — всего в одной букве разница. Про меня. Кто же это, думаю, мог написать... О вас-то я забыл. Ведь четыре года не виделись. Ну кончили отрывок, говорят, слушайте завтра, и, как полагается, называют автора. Тут я вспомнил, как вы ночевали у меня под Орлом. Помните, еще малину из котелка ели? Ну я в редакцию журнала — интересно ведь узнать, что там дальше написано... А сегодня вот звонят — вы приехали, дали телефон.
Все это он выложил залпом, улыбаясь своей чуть-чуть застенчивой улыбкой, которая мне так запомнилась.
Как это всегда бывает при встрече двух, давно друг друга не видавших военных заговорили о войне, о знакомых офицерах. Неожиданно выяснилось, что оба мы находились на Эльбе, у немецкого города Торгау, когда там встретились две союзные армии — наша и американская. Я с поручением от маршала Конева был на земле, Маресьев барражировал в небе, прикрывая воздух в момент встречи.
Повесть уже несколько дней читали главами по радио. Удивительная история этого офицера становилась широко известной. Дома у меня знали ее чуть ли не наизусть. И жена, и мама, и сын, которому еще только исполнилось шесть лет, во все глаза смотрели на гостя. Мне предстояло переписывать послесловие. Я взялся за карандаш и открыл блокнот. И как это уже было однажды в землянке, врытой в берег лесного оврага, при виде этих атрибутов моего ремесла майор сразу как-то скис и с живой речи перешел на казенные слова, будто анкету заполнял. Сообщил, что в составе своего гвардейского авиационного полка он после нашей встречи проделал всю боевую кампанию до самого ее победного финала. Уже после нашей встречи сбил под Орлом еще три самолета. В сражениях за Прибалтику увеличил свой счет еще на две машины. Правительство присвоило ему звание Героя Советского Союза. Что еще? Все. Вроде больше и рассказывать нечего.
— Ну, а ваши личные, семейные дела?
— Ну что ж, женился вот... Сын у меня, Виктором звать, мамаша ко мне из Камышина приехала. Живем в Москве.
— А ноги?
— Что ж ноги? Привык. Машину вот вожу и к вам на машине приехал. На велосипеде, на коньках катаюсь.
— Дядя, а у вас все-таки верно нет ног? — с сомнением спросил мой сын, который уже успел взгромоздиться на колени симпатичного майора.
— Раз папа так написал — значит, верно, — улыбнулся тот.
— А на чем же я сижу?
Маресьев рассмеялся.
— Ох, и нелегкую же вы мне жизнь сделали, — сказал он. — Журнал ничего. Там еще только печатают, а как по радио начали читать, покоя не стало. Мальчишки у подъезда стаями так и ходят за мной. И тоже вот вроде вашего: "Дяденька майор, а у вас есть ноги? Дайте пощупать".
Он ушел жизнерадостный, крепкий, оставил после себя атмосферу" энергии, бодрости, и я понял, что жизнь — неплохой соавтор и совсем недурно продолжает эту героическую биографию уже за пределами книги.
А второй, не менее приятной встречей, которую на этот раз подарила мне Москва, было свидание с художником Николаем Николаевичем Жуковым. Нашему непоседливому Кока Коле осточертело "нюрнбергское сидение". Еще в начале лета он решил, что вдоволь нагляделся, нарисовался всех этих герингов и риббентропов, и с толстым альбомом зарисовок и эскизов вернулся в Москву, в студию военных художников имени Грекова, которой он руководит еще с дней войны.
Нам было о чем поговорить. Он готовит к выставке нюрнбергскую серию своих рисунков — острую, умную, содержательную серию, которая стяжала ему уже много поклонников среди журналистов разных наций еще там, в нюрнбергском пресс-кемпе. У меня выходила в свет книга, болельщиком которой он являлся в дни ее рождения. Повесть он прочитал еще в рукописи и теперь в обычной своей шутливой манере рассказывал:
— Ты меня с этой повестью однажды без завтрака и без обеда оставил. Жена как начала читать вечером, так и продолжала всю ночь. Утром мне в студию пора, а она сидит в сорочке на кровати и лифчиком глаза вытирает... Завтрак? Возьми там что-нибудь за окошком и на обед не надейся... Что-нибудь поклюй у себя в буфете... Вот какой разлад в мою семью внес твой летчик...
Это, конечно, было то, что мы в Нюрнберге называли трепом. Но потом он серьезно сказал:
— А я проиллюстрирую эту повесть, ей-богу... Сведи меня с этим летчиком. Тут, брат, такой материал, что надо идти от жизни, а не от воображения.
Манеру Жукова работать и его творческий запал я знаю с фронтовых времен. Помнится, побывал он у калининских партизан. Вернулся с ворохом эскизов. Чуть ли не на бересте он их делал за нехваткой бумаги. Была весна, канун Первомая, я завтра должен был выехать в Москву, чтобы отвезти туда письмо непокоренных граждан оккупированных районов, адресованное И. В. Сталину. Письмо и целый чемодан подписей. И родилась у нас с Жуковым идея — дать к этому письму рисунок — композицию — "Утро в партизанском лесу".
Загорелся этой идеей:
— Будет к утру рисунок! Только создайте мне, братцы, соответствующие условия и, чур, чтобы не мешать.
"Создать условия" — это значит вдоволь обеспечить его "горючим". Что было делать? Пошел в военторг, ударил челом тамошним жестокосердным деятелям — норма нормой, но искусство требует жертв. Горючее мне отпустили, но почему-то в той микротаре, которую интеллигентные люди зовут "мерзавчиками". "Мерзавчики" строем встали на подоконнике избы, в которой началось сотворение композиции. Мы не заходили туда и не мешали ни вопросами, ни поощрениями. Поднявшееся солнце осветило вспотевший лоб художника, "мерзавчиков" оставалось только два. Жуков сидел в нательной рубахе, с засученными рукавами, изо рта у него торчали карандаши и резинка. Он яростно рисовал, не слыша моего стука в оконницу. Вездеход, который должен был подкинуть меня на аэродром, стоял под березой и время от времени нетерпеливо гудел. Наконец с окна исчез последний "мерзавчик", и сквозь мутное, отливающее радугой стекло я увидел Жукова, который, держа рисунок в вытянутой руке, прищурившись, смотрел на него. Потом окно распахнулось:
— Вот1 Знай наших. Как? А? Правда, здорово?
Рисунок действительно был отличный. По дороге в Москву я не раз, нагнувшись в кабине, чтобы уберечь от ветра, осторожно развертывал трубочку и любовался композицией, где все, вплоть до такой детали, как картошка, варящаяся в немецкой каске вместо котелка, было проникнуто суровой атмосферой нелегкого партизанского бытия...
И вот теперь, когда этот взыскательный и честный художник сам вызвался иллюстрировать мою книгу, это говорило, что образ живого летчика захватил его и что летчик — парень хоть куда.
27. НЕМЕЗИДА ОБНАЖАЕТ МЕЧ
На Дворце юстиции изображена богиня возмездия Немезида в скульптуре, стилизованной под раннюю готику. Это массивная дама весьма пышных форм в чисто немецком вкусе. В руках у нее опущенный меч. За длинные месяцы нюрнбергского сидения кто только не острил по поводу этой фрау Немезиды. Редко в какой газете не использовали ее бедную для карикатур. Помнится, после фултоновской речи Черчилля ее где-то, кажется в английском сатирическом журнале "Панч", изобразили уходящей куда-то под ручку с сэром Уинни. У нас в халдейнике, кажется, Семен Нариньяни серьезно сообщил:
— Джентльмены не обратили внимания, что Немезиды-то больше нет? Пустая ниша.
В ответ на совершенно естественное недоумение слушателей было также серьезно пояснено:
— Говорят, ушла с американским солдатом зарабатывать чулки. Надоело стоять босой...
И вот настали дни, когда эта неторопливая дама наконец обнажила свой карающий меч. Трибунал возобновил заседания. В ложе прессы, как любят писать наши публицисты, не только яблоку, но и семени яблочному упасть некуда. Сегодня будет начато чтение приговора. Не знаю, звучали ли три сигнала, возвещающие сенсацию. Если и звучали, их никто не слышал. Такой стоял в пресс-руме, в баре, на телеграфе галдеж. И звать в зал не пришлось никого. Ложи так забили, что опоздавшим пришлось бежать на гостевой балкон. Но если в коридорах и подсобных помещениях было необыкновенно шумно — тут, в зале, стояла такая тишина, что стало слышно, как техники в радиорубке отсчитывают позывные, проверяя аппаратуру.
Подсудимых на этот раз вводят не как обычно — вереницей, а по одному, с некоторыми интервалами. Лица у них напряженные. Они не здороваются друг с другом, а как-то механически рассаживаются на своих местах. Уселись по местам защитники. Заняли свои позиции переводчики. Слышно, как стрекочут кинокамеры. Тишина как бы нагнетается, и, как гром, раздается, обычно почти не фиксируемая ухом фраза судебного пристава:
— Встать, суд идет!
Судьи появляются, как всегда, но и на них смотрят сегодня как на нечто необыкновенное: у лорда Лоренса в руках папка. Обычная, ничем не примечательная папка. Но сегодня на нее направлены все фото- и кинообъективы и глаза всех журналистов. В этой папке приговор, о сути которого не удалось узнать даже всеведущей и вездесущей мисс Пегги, уже примчавшейся сюда бог весть из какого города Европы.
Судьи начинают читать приговор. Он доходит до нас в переводе. Читают долго, по очереди. Сегодня пресса необыкновенно внимательна, и, хотя в констатирующей части приговора говорится лишь о том, что давно все знают, что в той или иной форме уже неоднократно звучало на процессе, все старательно записывают. То и дело поднимаются руки, вызывающие посыльных телеграфных компаний. К концу вечернего заседания чтение приговора еще не закончилось. Закрывая заседание, Лоренс объявляет, что его продолжат завтра с утра. Завтра самое важное — определение персональной ответственности каждого из подсудимых.
Заседание закрыто, и сразу же начинается галдеж. Сыплются предположения: повешение? Расстрел? Пожизненное заключение? Оправдание?
В пресс-кемпе не виданный еще ажиотаж. У стойки бара западные коллеги заключают пари, как это делается на бегах, и Дэвид записывает условия спора.
— Да, от этого приговора многое зависит, — говорит Ральф.
На этот раз он приехал в Нюрнберг в штатском, и темный, похожий на смокинг пиджак со сверкающим накрахмаленным пластроном как-то выделяет его в этой пестрой журналистской толпе. Таня тоже сменила военную форму на строгое черное платье. В нем она походит на одну из чеховских "Трех сестер" — на Ирину, роль которой во МХАТе исполняет Ангелина Степанова. Очень русская, очень интеллигентная и очень озабоченная.
— Что случилось, Таня?
— Ох, не говорите! Сейчас все так сложно. Вы же знаете Ральфа — какой это прямой, несгибаемый человек. С его характером сейчас нелегко.
Плотный кружок журналистов шумит вокруг Пегги. Она только что объявила, что готова переспать с тем, кто сообщит ей резюме приговора.
—- Я предложила это одному, очень осведомленному судейскому. Он ко мне давно неравнодушен.
— Пегги, ну и что же он?
— Свинья. Он сказал, что послезавтра он к моим услугам.
На следующее утро продолжается чтение, и хотя теперь уже объявлено то, что называется на языке юристов формулами индивидуального обвинения, напряжение не схлынуло. Как-то теперь поведут себя обвиняемые? Геринг, четко пройдя к своему месту, даже повозился, усаживаясь поудобнее. Игра? Конечно. Вот прозвучало его имя; Герман Вильгельм Геринг, и он, вздрогнув, инстинктивно прижал к себе наушники... Кейтель по-прежнему прямой, как палка от щетки. Как вошел, сел, так и сидит, как деревянный... Штрейхер сидит, скрестив руки, но взгляд его блуждает, как у сумасшедшего... Голова Функа лежит на барьере, как дынька на грядке, и в глазах у него собачья тоска. Только Гесс, уверовавший, что ему нечего опасаться за свою жизнь, ибо войну он провел на Британских островах, сохраняет или, вернее, демонстрирует полнейшее спокойствие. У него вид пассажира, едущего в трамвае по длинному маршруту и равнодушно поглядывающего в окно, чтобы скрасить путь. Да и воля у него крепкая. Недаром многие из корреспондентов, и в особенности из корреспонденток, говорят, что он гипнотизер и они иногда чувствуют взгляд его черных, глубоко запавших глаз, смотрящих из-под мохнатых бровей-гусениц.
Сенсацией дня становится оправдание трех подсудимых: Фриче, Папена и Шахта. Приставу приказывают освободить их из-под стражи, что он немедленно и делает. Тут мы наблюдаем еще один любопытный штришок. Фриче, прощаясь за руку со всеми подсудимыми, просто не в силах скрыть животной радости. Папен прощается лишь с военными, моряками и Герингом. Высокий, худой Шахт проходит мимо всех с презрительной гримасой на своем бульдожьем лице. "Финансовый гений Гитлера" считает полезным продемонстрировать свое презрение к обанкротившимся политиканам нацизма.
Тут же в пресс-руме освобожденные дают интервью корреспондентам. В интервьюерах недостатка нет. Мы не пошли на эту комедию. И правильно сделали, потому что вскоре происходит вторая сенсация этого дня. Советский судья, голосуя один против трех, высказал свой протест против оправдания Фриче, Палена и Шахта. Его позиция, его особое, очень твердо сформулированное мнение, отпечатанное на машинке, идет по рукам, вызывая интерес не только у наших друзей, но и у наших политических противников.
Итак, Немезида обнажила свой меч, но еще не опустила его. Это произойдет после перерыва, когда Трибунал начнет свое четыреста седьмое заседание.

28. МЕЧ ОПУСКАЕТСЯ

Итак, мы все записали в блокнотах: "1 октября 1946 года. 14 часов 50 минут по среднеевропейскому времени. Начато последнее, четыреста седьмое заседание".
Скамья подсудимых на этот раз пустует, и как-то очень странно видеть эту, так сказать, оплешивевшую скамью. Наш старый знакомый, комендант Трибунала полковник Эндрюс, хорошо знающий цену тому, что американцы зовут "паблисити", сегодня перед этим заседанием не раз появлялся в пресс-руме. Впрочем, нынче его белую лакированную каску, чеховское пенсне, румяное лицо можно было, казалось, видеть одновременно и в пресс-руме, и в баре, и в коридоре — везде, где появлялись журналисты. Он очень оживлен, общителен и многозначительно таинствен. Нет, нет, он ни слова не говорит о будущем приговоре, хотя, вполне вероятно, и знает его. Он только намекает, что на этом последнем заседании нам предстоит увидеть нечто необычайное.
И вот мы ждем, вытянув шеи и раскрыв блокноты. Суд идет. Все поднимаются, не выпуская блокнотов из рук. Лорд Лоренс оглядывает зал через очки. Слегка кивает. Это, вероятно, сигнал. Дверь позади пустующей скамьи подсудимых, которую мы привыкли видеть как обычную дверь с обычными дубовыми филенками, вдруг бесшумно раздвигается, будто тонет в стене, и оттуда появляется Герман Геринг, конвоируемый военными полицейскими в белых сверкающих касках. Он бледен, лицо его кажется напудренным, а может быть, он и действительно напудрился.
— Ишь, как за сутки сдал, будто высушили, — говорит кто-то сзади меня.
Геринг надевает наушники. В них звучит такой нам всем знакомый голос лорда Лоренса. Он читает приговор в обычной своей манере, без всякой модуляции, но сегодня голос его звучит как гром: "Смерть через повешение". На мгновение "второй наци" Германии вперяет свои светлые оловянные глаза в зал, губы его по привычке начинают кривляться, но он спохватывается, усилием воли снимает с лица гримасу и, сдернув наушники, уходит. Дверь за ним столь же бесшумно задвигается. Очевидно, в этом-то и заключается особый эффект, обещанный полковником Эндрюсом.
Гесс хорошо знает английский. Недаром войну провел на Британских островах, под крылышком герцога Гамильтонского, заботившегося об этом гитлеровском посланце, не очень удачно спикировавшем с неба на территорию его поместья. Гесс, как мы убедились, человек железной воли. Услышав "пожизненное заключение", он не дрогнул ни одним мускулом, и только глаза на его худом лице сверкнули в глубине черных впадин. Он делает почти по-военному — налево кругом и твердым шагом скрывается в дверном проеме.
Риббентроп похож на резиновую куклу, из которой выпустили воздух. Он весь какой-то вялый, мяклый, черты лица заострились, глаза полузакрыты. Узнав, что ему тоже уготована петля, он делает неверное движение, хватается за пюпитр и, поддерживаемый конвоиром, подволакивая ноги, удаляется.
Кейтель — тоже как бы кукла. Но кукла деревянная, негнущаяся. Шагает с подчеркнутой твердостью, марширует, четко переставляя ноги в ярко начищенных сапогах. Что там говорить, держаться умеет... "Казнь через повешение"... Он еле заметно кивает головой, точно бы в подтверждение своих мыслей, и уходит такой же прямой, сосредоточенный, как бы углубленный в себя. Плохим, очень плохим он был солдатом и на процессе держался дрянно, а вот в последние часы сумел-таки собраться. Что там ни говори — рейхсверовская школа.
А вот его сосед по скамье — Иодль, — этот, прослушав смертный приговор, срывает с себя наушники и уходит, злобно бормоча что-то в сторону суда.
Гитлеровские политики и идеологи, те самые, что старались проводить в жизнь мечты фюрера об обезлюживании целых стран и истреблении целых народов, в решающую минуту оказываются совершенной мразью. Розенберг едва стоит на ногах. Ганс Франк, обещавший фюреру освободить Польшу от поляков для динамичных и сильных народов и сделать из подведомственного ему польского населения "котлетный фарш", возникает в дверном проеме, пошатываясь. Он идет, как сомнамбула, натыкаясь на углы пюпитров, и, выслушав все то же "через повешение", драматически всплескивает руками. Потом мы узнаем, что он со страху обмарался.
Юлиус Штрейхер — тот самый главный мракобес, который бросал озверелой толпе обритых наголо девушек за то, что они полюбили еврейских юношей, этот главный герой и организатор нюрнбергских шабашей кажется вовсе помешанным. Глаза его дико вращаются, вены надулись на висках, с губы течет слюна. Омерзительно!
Итак, приговор прочитан. Вот его финал. Геринг, Риббентроп, Кейтель, Розенберг, Кальтенбруннер, Фрик, Франк, Штрейхер, Заукель, Иодль, Зейсс-Инкварт, а заодно не присутствующий на процессе, а предположительно где-то скрывающийся Мартин Борман приговорены к смертной казни через повешение. Гесс, Функ и Редер — к пожизненному заключению. Фон Ширах и Шпеер — к двадцати годам тюрьмы, Нейрат — к пятнадцати, Дениц — к десяти.
Таков итог. Но главное не в них, в этих подручных Гитлера, главное в нацизме, в его идеях. Он обнажен, он предстал перед миром во всем своем страшном безобразии. Люди действительно содрогались, лишались сна и аппетита, как обещал Главный американский Обвинитель Джексон, слушая в течение девяти месяцев страшную повесть о тринадцатилетнем господстве нацизма в большой культурной европейской стране. Повесть эта через прессу и радио стала широко известной народам.
Но приговорен ли нацизм как идеология к смертной казни или лишь к временному заключению — вот на этот важный вопрос пока еще не дано ответа. На него ответит будущее.
А пока что надо записать дату, которая, несомненно, при любом повороте истории останется исторической. Первый в мире международный процесс над главными военными преступниками вынес свой приговор 1 октября 1946 года в 15 часов 40 минут по среднеевропейскому времени.

29. ОСИНОВЫЙ КОЛ

...Утром мы узнали, что контрольный совет союзнических армий по Германии, работающий в Берлине, рассмотрел просьбу осужденных о помиловании и отклонил ее. Собственно, процесс окончен. Нам, журналистам, больше здесь делать нечего. Но пресса не разъезжается. В пресс-кемпе все комнаты заняты, в столовой зале не хватает мест, у стойки бара толкотня. В списке коктейлей красным обозначено новое произведение Дэвида, поименованное "Джон Вуд".

Сержант американской армии Вуд — новая знаменитость пресс-кемпа, чрезвычайно чутко реагирующего на все события. Это кадровый военнослужащий, и прославился он мгновенно тем, что вызвался привести в исполнение приговор Международного Военного Трибунала. Видел я Вуда — невысокий, массивный парень с длинным, мясистым с горбинкой носом и тройным подбородком. Он бойко раздает направо и налево автографы и интервью, охотно улыбаясь, позирует перед объективами, и одному ловкому корреспонденту неведомо уж какими путями удалось даже заснять его с мотком толстой крученой веревки.
Дело, за которое он взялся, нужное, полезное. Может быть, даже не по охоте, а по приказу взялся, но рекламная шумиха, развернувшаяся вокруг него, сделала его безотчетно противным. Коктейль "Джон Вуд" не пользуется спросом. Расторопный Дэвид, всегда чутко улавливающий колебания рынка, вероятно, понял, что переборщил, и быстренько исключил это свое новое творение из рекламного списка.
Казнь назначена на 16 октября. Пресс-кемп гудит от волнения. Была бы воля, все бы мгновенно сорвались с мест и кто в чем был, как золотоискатели у Джека Лондона, ринулись бы на тюремный двор. Но двор этот, где будут приводить приговор в исполнение, невелик. Объявлено, что пресса будет допущена только по заранее составленному списку. Нам, представителям советской печати, отведено всего два места: для журналиста-хроникера и для фотокорреспондента. По нашему общему согласию эти места будут отданы корреспонденту ТАСС — серьезному и образованному журналисту Борису Афанасьеву, безвыездно пробывшему в "нюрнбергском сидении" все девять месяцев, и фоторепортеру "Правды" Виктору Темину, которого нельзя было не послать, ибо в случае отказа он мог скончаться от разрыва сердца.
Темин — фигура в нашей военной журналистике просто-таки эпическая, увековеченная даже во фронтовом фольклоре. Ну кто из бывших военных журналистов не помнит шутки:
Снимок был и сер и темен,
Его снимал Витюша Темин.
Что там греха таить, в эпиграмме есть доля правды. Зато я, видевший на веку столько первоклассных фоторепортеров, не знаю другого такого, который в случае надобности мог бы сделать снимок в самых невероятных условиях и вовремя доставить его в редакцию, преодолев препятствия, которые были бы не под силу всем трем мушкетерам вместе с д'Артаньяном. Вся журналистская карьера Темина в дни войны состояла из стремительных взлетов и столь же стремительных падений. Его награждали орденами и снимали звездочку с его погон. Его изгоняли из "Правды" и вновь приглашали туда на работу. И всюду за ним хвостом тянулась слава отчаянного неистового репортера. Несмотря на все перипетии своей беспокойной судьбы, он продолжал работать в "Правде" до победного финала войны, всегда готовый положить живот свой за то, чтобы сделать для редакции уникальный снимок.
Исторический момент водружения советского знамени на куполе рейхстага снимало несколько человек. А вот доставить этот снимок в Москву смог один Виктор Темин, Для этого ему пришлось обманным путем умыкнуть самолет у командующего фронтом маршала Г. К. Жукова, человека чрезвычайно сурового и непреклонного. А потом Темин, тоже единственный из фотокорреспондентов, нарушив установленные нормы приближения к месту события, почти в упор снял подписание акта о капитуляции Японии на борту американского крейсера "Миссури", хотя за это чуть было и не был сброшен за борт американскими флотскими офицерами. Он рисковал искупаться в океане вместе с аппаратурой, зато снимок его обошел потом всю прессу. Ну как можно было отказать такому человеку в праве снимать финал Нюрнбергского процесса?
Поэтому дальнейшее я воспроизвожу по рассказам Виктора Темина, исключая из него лишь некоторые натуралистические подробности и очищая язык от образных, слишком уж соленых эпитетов.
Итак, Темин рассказывает:
— Восьмерых нас выделили присутствовать при казни. По двое от каждой нации-победительницы. Ну, собрались мы вместе, и этот самый полковник Эндрюс встретил нас в суде, в особой комнате, куда раньше нас не пускали. И говорит нам этот самый Эндрюс, чтобы во время казни никуда с отведенных нам мест не сходили, не болтали и вообще соблюдали тишину.
Потом по лестнице повёл нас куда-то вниз. Видим — тюрьма. Даже я там никогда не был. Занятно; коридор, двери по бокам, мудреные какие-то замки и лампы светят туда, внутрь камер. Ну и, как полагается, волчки: "Давайте, заглядывайте, господа журналисты..." Не знаю уж, знали ли они, эти одиннадцать, что им сегодня хана, но никакого шухера в камерах не было. Кто читает, кто пишет что-то. Риббентроп, кажется, тот с попом беседовал, а один, должно быть, готовясь спать, зубы чистил...
Ну, прошлись, посмотрели. Потом отбой прозвучал, полковник повел нас из тюрьмы наружу и вывел в небольшое здание, в гимнастический зал, что ли... Там — пусто. Три зеленых эшафота — вроде бы большие ящики — что ли. К ним ведут ступени, я сосчитал — тринадцать ступенек, а сверху спускаются к ним петли. Перед эшафотами места для представителей четырех армий. Сзади — скамьи для переводчиков. А для нас, для прессы, особые столики. Четыре столика. Один из них мы с Борисом Владимировичем Афанасьевым и выбрали. Ну, осмотрели все, полковник повел нас назад: ждите. Ждем. Долго чего-то ждали. Слышали за дверью какую-то беготню, голоса, в общем, шухер какой-то. Нам ничего не говорят. Ждем. Только где-то уж около часа повели нас назад к виселицам. Видим, полковник наш нервничает. Слышим; "Геринг, Геринг..." Что с ним — бежал он, что ли? Но спросить некого. А тут Риббентропа ведут, да не ведут, тащат под руки. Он вроде бы вовсе не в себе. В уме повредился, что ли, от страху. Подняли его на эшафот. Поставили под петлей. Поп тут к нему подошел, пошептал что-то. Этот самый сержант Джон Вуд колпак на него напялил, потом петлю, потом нажал рычаг... Там ведь хитро вешали, не то что гитлеровцы наших. Наденут веревку, нажмут рычаг — и преступник проваливается в люк помоста. Как он там задыхается, не видно, только веревка подрагивает. Этот Вуд подтренировался, должно быть, — ловко это у него получалось; за полтора часа со всеми десятью разделался — мастер. Когда они проваливались, их там снимали с петли, врач констатировал смерть и их клали за занавеской в черные ящики. И каждому на грудь табличку с фамилией. Когда со всеми управились, нас, прессу, пустили посмотреть. Фотографировать разрешили... Смотрим — что такое — вешали десять, а лежат все одиннадцать. И Геринг тут.
Я воспроизвел этот рассказ Виктора Темина — неистового фоторепортера. Что же добавить к этому рассказу? Разве только то, что Герману Герингу удалось-таки избавиться от петли. Как это произошло? Кто помог второму после Гитлера злодею избежать петли, так и осталось невыясненным. На эту тему весь день, с завтрака до ужина, кипел разговорами пресс-кемп. Достоверно известно: после того как полковник Эндрюс объявил подсудимым, что их ходатайства о помиловании отклонены, часов в десять вечера, солдат, наблюдавший за камерой Геринга, обратил внимание, что тот слишком уж неподвижно лежит на спине. Нарушений не было. Руки заключенного, как полагалось по тюремному распорядку, лежали поверх одеяла. Но часовому показалось, что из камеры доносится хрип. Он позвал дежурного офицера, и оба они склонились над уже бездыханным телом. Тюремный врач тут же констатировал мгновенную смерть от отравления цианистым калием.
Как попал яд в тюрьму, которая после самоубийства Лея столь тщательно охранялась? Кто принес ампулу? Это тоже осталось пока загадкой. Есть предположение, что смертоносную ампулу передал Герингу кто-то из адвокатов. А может быть, ее принесла Эмми Геринг, приходившая к мужу на последнее свидание, и передала изо рта в рот при прощальном поцелуе, хотя этого в действительности и не могло быть, ибо супругов разделяла стенка из плексигласа. Не исключено, что это сделал кто-либо из солдат охраны, подкупленный богатыми дружками подсудимого. Все это так и останется неизвестным. Да и так ли уж важно, каким способом умирает тарантул; главное, что он уже никогда и никого не укусит.
Кстати, после вынесения приговора, в Нюрнберге открылся совершенно своеобразный бизнес: распродают веревки, на которых были повешены приговоренные. Оказывается, со средних веков здесь существует поверье: веревка повешенного приносит счастье.
Джон Вуд в награду за свои труды будто бы выпросил у полковника Эндрюса эти самые веревки и тут же бурно начал коммерсовать. Веревку распродают по кускам: длинным, поменьше и совсем коротким, в зависимости от того, кто сколько заплатит. Режут веревку, как колбасу, на ломтики. Такое коммерсование имеет успех, в особенности среди обитателей "Гранд-отеля", где много богатых заокеанских туристов. Появлялись эмиссары Вуда и у нас в пресс-кемпе. Но, говорят, притащили веревку не того диаметра и их разоблачили с помощью того же эталона, с каким Джон Вуд зафиксировался на фотографии. Разоблачили и прогнали. Но, в общем-то, веревочный бизнес развернулся так бурно, что палач, вероятно, вернется на родину состоятельным человеком, а славный город Нюрнберг надолго лишится запасов всех своих веревок. Что ж, любимая поговорка американцев — бизнес есть бизнес.
Обо всем этом и думалось мне, когда наш самолет, сорвавшись с алюминиевых плиток нюрнбергского аэродрома, нес меня домой в Москву. Мы тепло, попрощались в пресс-кемпе с нашими зарубежными коллегами, с людьми разных мировоззрений. У них отличные от наших представления о счастье, а также порою другие методы работы. Но как бы там ни было, эти девять месяцев все мы были хорошими товарищами, и мне было грустно расставаться и с веселым философом Эриком, и с Ральфом, и с его такой русской Таней, не знающей, однако, по-русски ничего, кроме четырех слов: "Здравствуйте", "Хорошо", "Водка" и "Друг", и, конечно же, с шумной, экспансивной Пегги, отпечатавшей на щеке каждого из нас по сочному карминному пятну. И с энергичным полковником Эндрюсом, который все еще горевал, что прошляпил Геринга и дал ему удрать на тот свет от петли, и с долговязым майором Дином, главнокомандующим пресс-кемпа, сказавшим, прощаясь, как мне кажется, искренно: "Я буду часто вспоминать вас, ребята", И конечно же, с Куртом, подарившим мне на память салфеточку, вышитую крестиком его матушкой, которая изобразила на ней "Гот мит унс" — "С нами бог", не зная или по простодушию своему позабыв, что точно такие надписи были на поясах гитлеровцев, рвавшихся по нашей земле к Москве. Впрочем, у достойной фрау Клары был, конечно, свой добрый, вполне миролюбивый домашний бог.
И вот с высоты нашего военно-транспортного самолета, где мы, корреспонденты, сидели меж ящиков и тюков с каким-то судейским, возвращаемым на родину добром, я как бы окидывал все эти девять месяцев, начиная с того дня, когда Георгий Димитров говорил свои пророческие слова о предстоящем процессе, до финала этого процесса, о котором рассказывал нам великий и непобедимый Виктор Темин.
И вдруг мне вспомнился Сталинград. Мерзлый подвал какого-то сотрясаемого разрывами дома, на участке, обороняемом гвардейской дивизией под командованием сталинградского героя Александра Родимцева. Конец ноября. Из-за Волги дует острый северный ветер—сиверко. Стены подвала заиндевели и белеют во тьме гроздьями инея. Из дальнего угла слышатся стоны раненых. Их некуда отсюда увозить. По Волге густо идет сало, и редко какому катеру удается пробиться сквозь эту движущуюся ледяную кашу. Лежу в углу на каком-то тюфяке и, натягивая на себя полушубок, пытаюсь уснуть. Пытаюсь — и не могу. Очень уж тихо. А тишина на этой узкой полоске земли, между рекой и немецкими передовыми, где ухо привыкает к почти непрерывной стрельбе, - плохой, тревожный признак.
Лежу и вижу поодаль стол. Массивный письменный стол на тигровых лапах, который неведомо как попал в этот подвал. Коптит "катюша" — светильник, сделанный из сплющенного снаряда. У стола — худой человек с угловатым, нездорового цвета лицом, с большими глазами, глубоко запавшими в темные провалы орбит. Не снимая полушубка, он что-то старательно пишет. Он пишет в красных книжечках, лежащих перед ним двумя неровными стопками. Напишет и переложит из одной стопки в другую. Потом, сложив ладони, дует в них, грея окоченевшие пальцы. И опять за работу. Я знаю, что это секретарь парткомиссии — болезненный и какой-то очень штатский на вид человек.
Вот он окончил работу. Собрал свои книжечки. Хлопнул крышкой железного сундучка. Мягко ступая в валенках, подходит ближе ко мне и, поправив на мне съехавший полушубок, простуженным голосом спрашивает:
— Не спите? Да, что-то тихо сегодня... Затихли, значит, чего-нибудь затевают.
Некоторое время сидит молча. Сухо покашливает. У него что-то с легкими, он об этом никому не рассказывает, но по тому, как кашляя, он старательно отворачивается, а отхаркивать мокроту уходит в дальний угол подвала, все понимают, что это "что-то" очень серьезное. Прокашлявшись, он возвращается ко мне.
— За эту неделю выбыло из партии, вернее, партия потеряла в нашем полку одиннадцать коммунистов, А приняли знаете сколько? Шестнадцать. Одиннадцать и шестнадцать — вот какой счет. — Он опять надсадно закашлялся, встал, вышел из подвала, сплюнул за дверью и вернулся на прежнее место. — Я ведь по гражданской своей профессии — историк. И вот теперь частенько думаю, сколько разных партий существовало с античных времен. Росли, крепли, множились, когда волна удачи и конъюнктуры несла их вверх, когда принадлежность к ним сулила карьеру и земные блага. Но стоило судьбе повернуться к ним, к этим партиям, спиной, они сразу же начинали хиреть, таять и вовсе разбегались- Сколько такого помнит история!
А у нас, впервые, с тех пор как мир существует, это я вам как историк говорю, у нас — наоборот... Вот сейчас — уж куда тяжелее: Ленинград в блокаде от голода вымирает, немцы вот они, у самого волжского берега, да где, в центре России. Половину нашей промышленности забрали, шесть республик под ними, голод, холод, бесприютица, а партия вон она как растет. Одиннадцать с честью погибли в бою, а шестнадцать подали заявления. Как? А? 06 этих цифрах не говорить, а песни петь надо...
И вот на пути из Нюрнберга в Москву я вспомнил этот давнишний разговор в подвале разрушенного сталинградского дома в самые тяжкие дни битвы за этот город. Рельефно так представился мне и этот заиндевелый, продуваемый сиверко подвал, и стоны раненых, и хриплый, глухой голос секретаря парткомиссии, и худое, болезненно румяное лицо его с большими горящими глазами. Вспомнилось, как бились мы, советские люди, за нашу землю, за наши идеалы, как беды всякий раз сплачивали нас вокруг нашей партии, как перед решающим смертным боем солдаты подавали заявления: "Идем в атаку, считайте меня коммунистом", как с кличем в честь своей партии грудью загораживали амбразуры дзотов и как юная московская школьница с петлей на шее бросала вооруженным врагам слова ненависти и презрения, слова веры в победу своего народа.
А Нюрнберг? Среди всех восемнадцати подсудимых, представляющих высшую иерархию национал-социализма, не нашлось ни одного, который бы сказал хоть одно-единственное слово в защиту идей, во имя которых они истребили миллионы людей и опалили войной всю Западную Европу, Даже в последних словах своих, когда в затылок им уже дышала смерть, они лгали, изворачивались, представляли себя обманутыми, и партия их, перед силой которой еще недавно трепетали соседние народы, исчезла, рассеялась, как ядовитый туман. Во всяком случае сейчас, в эти дни, хотя прав, конечно, Ярослав Галан, сказавший мне как-то, что злое семя может и десятки лет пролежать в земле, ожидая подходящей погоды.
Так, по пути в Москву, раздумывая и сопоставляя, я все больше понимал, как же был прав Георгий Димитров, этот гордый сокол коммунистического мира, заранее предвидя и ход и результат процесса. Действительно, ворон ворону глаз не выклевал. Финансовый гений Гитлера — Ялмар Шахт, проложивший ему путь к власти, крупнейший международный шпион Франц фон Папен, ближайший соратник доктора Геббельса Ганс Фриче, ведавший околпачиванием масс в газетах и по радио, — все-таки на свободе, спасенные судьями империалистических держав. Но сам процесс, его законы, его логика, его материалы и выводы разоблачили всю низость, всю гнусную и страшную сущность идей нацизма, прозвучал грозным предостережением человечеству...
Эти последние записи я делаю дома. В соседней комнате стучат каблучки жены. Моя мама убеждает внучку есть кашу, чтобы вырасти красивой и здоровой. Сын сидит на противоположном конце обеденного стола и, должно быть, копируя меня, что-то пишет в тетрадке огромными буквами. Впервые за пять лет на мне не сапоги, а домашние туфли на меху, которые, как некий символ, как семейный талисман, жена возила с собою даже в эвакуацию. С улицы доносится дребезг московского трамвая, скрежет его колес на повороте. За окном Москва, моя Москва. И все, что я видел и слышал за эти последние девять месяцев в далеком немецком городе, представляется отсюда страшным кошмаром, который хочется поскорее забыть. А забывать его нельзя.
Нет, нельзя.

Нюрнберг. 1945—1946гг.
Москва. 1967—1968гг.

Оглавление

 
www.pseudology.org