Борис Полевой
В конце концов. Нюрнбергские дневники
Часть 6
12. "ВТОРОЙ НАЦИ" ГЕРМАНИИ ДЕРЖИТ ОТВЕТ

Фигура Германа Вильгельма Геринга не представляла особого интереса для редакции "Правды", которая справедливо интересовалась не столько личностями подсудимых, сколько злодеяниями той политической системы, которую эти личности представляют. Нацизм как новейшее и крайнее выражение империализма, империалистической психологии - вот что главным образом интересует читателей моей газеты. Поэтому допрос Геринга, который обвинители ведут уже несколько дней, не представляет для меня сенсации.
Но для наших западных коллег наступила пора буйного ажиотажа. Неоднократно уже звучали за эти последние дни в помещениях Дворца юстиции три сигнала, возвещая очередную сенсацию. Журналисты взапуски описывают "второго наци" Германии, его самочувствие, его серую форму, пошитую из замши и хранящую следы бесчисленного количества орденов, когда-то пришпиливаемых ее хозяином не только на груди, но и на разных прочих местах. Вновь и вновь обращаются к его теперь уже вовсе не привлекательной внешности, информируют своих читателей о его сне и аппетите. Сержант, славящийся своей памятью, за эти дни, вероятно, разбогател. Доктора Джильберта в зале почти не видно. Он появляется и тотчас же исчезает, боясь, вероятно, что настойчивые корреспонденты, умеющие-таки выбивать из человека то, что им нужно, не повыковыривали бы изюминки из его будущей книги. На телеграфе постоянный ажиотаж, ссоры. Дело чуть не доходит до рукопашной.
В первый день допроса, когда Геринг еще только устроился перед микрофоном с двумя американскими солдатами по бокам, в перерыв произошла такая сцена. Несколько корреспондентов бросились ко мне, таща за руку какую-то женщину - как выяснилось, русскую княжну, привезенную американцами из Парижа и работающую переводчицей.
- Эти господа просят вам передать, что вы представляете гуманную державу, где, по их словам, царит равенство и братство, - испуганно частила бедная маленькая аристократка. - Они просят вас помочь и как скромным труженикам западной печати, которым сейчас угрожают большие неприятности...
Попытался согнать с лица совершенно неуместную улыбку:
- Весь к вашим услугам, коллеги, чем вам может помочь журналист самой гуманной державы? В чем дело?
А дело оказалось в том, что сегодня, когда все западные газеты еще заблаговременно объявили о том, что будут допрашивать Геринга, один из нью-йоркских журналистов-бизнесменов, представляющий крупный пресс-концерн, зазнайка и сноб, приехавший сюда с секретаршей и стенографистками, занявший самые дорогие апартаменты в "Гранд-отеле", словом, этот заокеанский пижон за несколько минут до начала допроса занял телеграфные провода обеих компаний, связывающих Европу с Америкой. Его секретарша начала передавать по обоим каналам... библию. Есть, оказывается, на Западе телеграфное правило: однажды начатый текст прерывать нельзя. Но через какое-то количество слов плата возрастает. Так вот, по-своему воспользовавшись этим, может быть, и разумным правилом, сей корреспондент, располагающий большими деньгами, занял оба провода бесконечными телеграммами. Между текстами библии стал пропускать, может быть, и не очень интересные, но жадно ожидаемые за океаном сообщения вроде; "Сейчас в Нюрнберге прекрасная весна, во дворе Дворца юстиции зацветают вишни, а "второй наци" Германии Герман Геринг мечется по камере, ожидая вызова в суд". Снова текст библии и опять фраза: "Геринг, славившийся некогда как один из самых тонких знатоков мировой кулинарии, Геринг, кухня которого была одной из самых изысканных в Берлине, теперь, в ожидании допроса ест овсяную кашу из крышки солдатского котелка". Снова библия - и потом: "Ваш корреспондент беседовал вчера с женой Геринга, Эмми Геринг, певицей, пользовавшейся большим успехом у берлинских знатоков вокала. Эта моложавая женщина сорока одного года, все еще сохраняющая свежесть и красоту, сказала вашему корреспонденту, что слышала по радио голос бедного Германа и была поражена тем, как он слабо звучит".
Словом, по обоим каналам тек в Нью-Йорк поток вот такой ерунды, пока не начался допрос, который, естественно, в передаче заменил уже библию. Так эта крупная акула прессы оттерла от проводов всю мелкую рыбешку. А из-за океана, из редакций уже летели грозные телеграммы; "Куда вы пропали, черт возьми? Почему молчите? Срочно передавайте все о Геринге". Вот какой душераздирающий конфликт, оказывается, разыгрался в эти минуты на телеграфе.
- Так в чем же дело? Чем я могу помочь коллегам, кроме выражения искреннего сочувствия?
Маленькая, худенькая княжна с круглым, курносым личиком, густо поперченным по переносью веснушками, застенчиво лепетала перевод:
- Эти господа говорят, что они труженики печати и что вы, как представитель Советского Союза, должны обязательно им помочь. Их могут даже уволить.
- Но как? Как я могу это сделать?
- У вас есть провод с Москвой, Они хотят, чтобы вы помогли им воспользоваться этим проводом и передать их корреспонденции кружным путем - через Москву.
Очень, ну очень хотелось хоть чем-то помочь этим славным ребятам, которых я хорошо понимал. Но что можно было сделать? Наш провод военный. Он идет через Берлин только до Москвы. У него нет выхода за границу. Я как мог объяснил им это, и маленькая княжна, происходившая, оказывается, из древнего рода Лопухиных, передала мои слова с сохранением сочувственной интонации.
- Ну посоветуйте, что нам делать?
- Ей-богу, не знаю. Разве что набить ему морду в темном уголке пресс-кемпа...
Забегая вперед, скажу, что потом мне пришлось пожалеть о том, что я дал такой совет. А пока скажу лишь, что мы, советские корреспонденты, были в стороне от этого репортерского ажиотажа, бушевавшего все эти дни, да бушующего и сейчас под крышей Дворца юстиции. В ходе допроса Геринга я делал только заметки, и вот теперь, когда истинная физиономия этого "второго наци" Германии, "любимца партии национал-социалистов", "ближайшего друга и соратника фюрера" достаточно уже выявилась перед судом, стоит показать личность этого "верного паладина Гитлера".
В эти дни, когда идет допрос, я, стараясь понять, кем же был Герман Геринг, все время вспоминаю свой разговор с Георгием Димитровым. В самом деле, что могло сделать такого человека одним из полновластных правителей такой большой и культурной страны, как Германия? И каждый день допроса убеждал меня, как был прав Димитров, говоря, что нацистских главарей, сидевших на скамье подсудимых, нельзя показывать с помощью старых пропагандистских штампов. Действительно, Геринг не был толстой, глупой свиньей, как его принято изображать в карикатурах. Несомненно, в своем роде это личность выдающаяся, незаурядная, но незаурядная в пределах той отвратительной, уродливой и страшной системы, какой был национал-социализм. Геринг один из авторов этой системы и в то же время типичнейшее ее порождение. Он плоть от плоти, кость от кости национал-социализма, и преступность его как натуры во всех проявлениях была лишь выражением преступности, лежащей в фундаменте, на котором национал-социализм был построен.
- Расскажите Трибуналу вашу биографию до начала первой мировой войны и во время ее, - просит подсудимого его защитник Штаммер.
Типичная биография молодого пруссака из военной среды. Кадетский корпус. Служба лейтенантом в пехоте. Курсы пилотов. Летчик. Летчик-разведчик, летчик-истребитель. Ранение. Возвращение в воздушный флот. Командир эскадрильи Рейхтгофен. Герой немецкого мещанства. Его массивная, смазливая физиономия то и дело мелькает на страницах бульварных газет. Душка-летчик! Смелый орел! Настоящий немец!.. Он беззастенчиво бомбит открытые французские города во время первой мировой войны. Его заносят в список военных преступников, и когда война заканчивается поражением Германии, он бежит за границу, прикрывая это свое трусливое бегство разговорами о своих несогласиях с Веймарской республикой, которой до него в сущности не было никакого дела.
В Германию он возвращается, только когда возникает опасность выдачи его Антанте, и тут судьба сталкивает его с Гитлером. Они нашли друг друга. Ефрейтору Адольфу Шикльгруберу, ничем в прошлой мировой войне не прославившемуся, Геринг нужен как недавний военный кумир прусского бюргерства для придания благообразия своей только что рожденной партии, сколачиваемой из погромщиков, хулиганов и деклассированных элементов. Герингу же Гитлер нужен как некий пьедестал, на который он может подняться, чтобы снова стать видной фигурой. Оба они отлично знают, что слово "социализм" в названии партии всего лишь маскировочная сетка и что лозунги ее, адресованные не рабочим, а тем, кого на немецком языке зовут "миттльштамм" - оголтелому мещанству и деклассированным элементам. Гитлер, у которого тонкий нюх, сразу находит для бывшего офицера дело. Ему поручается организация банд национал-социализма, коротко именующихся штурмовиками. Но есть для него у Гитлера и другое, более важное дело: он старается сделать бывшего аса кайзеровской авиации своим агентом связи с банкирскими и промышленными кругами, которые пока еще лишь осторожно приглядываются к его партии, в названии которой имеется слово "социализм", к партии, среди членов которой пока что преобладает весьма нереспектабельный сброд. И Геринг становится прочным связующим звеном между Гитлером и руководителями немецких концернов.
После неудачного нацистского путча в Мюнхене, где Геринга ранят во время потасовки, он бежит за границу. Возвращается лишь в 1927 году и снова используется Гитлером для связи с магнатами капитала и банковскими воротилами. Но руководство штурмовиками и охранными отрядами - этой боевой силой нацизма - осуществляет уже Эрнст Рем.
Геринг снова на пьедестале. И вот тут-то, через его биографию и открывается, что же за банда была верхушка национал-социалистической партий, вскармливаемая деньгами промышленных сверхмагнатов, всех этих круппов, тиссенов, фиглеров. С их помощью и поддержкой Гитлер начинает готовиться к захвату власти. Как, какими методами это делалось, Геринг сам раскрыл на процессе. Главный американский Обвинитель спросил его - что же он с самого начала так и мечтал свергнуть правительство Веймарской республики? Геринг цинично отвечает; "Что касается лично меня, это всегда было моим личным намерением".
ДЖЕКСОН:А придя к власти, вы немедленно уничтожили парламентское правительство Германии?
ГЕРИНГ: Оно нам больше не было нужно.
В этих словах-суть политики нацистов, направляемой главарями немецких монополий. При чем тут законы? При чем тут воля народа? "Нам оно не было нужно" - и все. Интересно, что в западной печати и в печати американской эта столь существенная часть показаний Геринга, как мы в том убедились, получив газеты, отражена совсем не была. О том, как выглядит Геринг, было. О том, как Эмми Геринг, прибывшая в эти края и обосновавшаяся на вилле вблизи Нюрнберга, страдает, бедняжка, потому что ее Герман, привыкший к вкусной пище, к прогулкам после обеда, к охоте, ныне лишен всего этого - было не раз. А вот о весьма существенном, как мне кажется, моменте, - о том, как нацизм, выражая волю монополий, расправился с чахлой Веймарской республикой, говорилось лишь вскользь. Почему? Да, вероятно, все по той же болгарской народной пословице: "Ворон ворону глаз не выклюет".
С особым вниманием я, естественно, слежу за теми показаниями Геринга, которые относятся к событиям, происшедшим в ночь на 27 февраля 1933 года, к пожару рейхстага, этому "главному делу Геринга", после которого была запрещена Компартия Германии, что было вскоре узаконено. Это меня тем более интересует, что моему приезду сюда предшествовала, как я уже писал, встреча с другим главным действующим лицом трагедии - Георгием Димитровым. По вечерам я перечитываю стенограмму Лейпцигского процесса, добытую мной в нашей юридической библиотеке. Ведь и процесс этот, дутый от начала и до конца, был выдуман лишь для того, чтобы оправдать в глазах мирового общественного мнения расправу гитлеровцев со своими главными и последовательными противниками-коммунистами и, представить национал-социализм как "оплот западной цивилизации против коммунистических варваров". Георгий Димитров, находясь тогда на скамье подсудимых, чувствовал и вел себя как обвинитель на прокурорской трибуне и не оправдывался, а именно бросал обвинения в лицо тем, в руках которых он находился. "Я здесь не должник, а кредитор", - гордо заявил он. И, как перчатку вызова, смело бросил своим судьям; "Вы хотели политического процесса. Вы получите политический процесс".
И вот инициатор и исполнитель этой грандиозной провокации Геринг, который пытался скрестить шпагу с Димитровым в Лейпциге, сам на скамье подсудимых тут, в Нюрнберге. Нет, это, конечно, не толстая, глупая свинья, а настоящий талант в чисто нацистском плане. Это и хитрый подлец, и ловкий интриган, и надутый позер одновременно. Когда пылал подожженный по его приказу рейхстаг, он, подобно Нерону, вместе с Гитлером стоял на балконе и наблюдал за пожаром. На основе предъявленных доказательств, суд точно знает, что оба они во время пожара уже имели заранее составленные списки руководителей Коммунистической партии и видных коммунистов, которых следует арестовать сразу же, пока еще не потух пожар.
- Это так? - спрашивает Джексон.
- Мне не было смысла поджигать рейхстаг, - уходит от прямого ответа Геринг, - хотя, честно говоря, я ни минуты не сожалел о нем. Это громоздкое здание не имело какой-нибудь архитектурной ценности.
Геринг приперт к стенке. Суду известны имена трех штурмовиков, которые по поручению Геринга поджигали здание. Видный гестаповец Гизевиус добавляет подробности: десять надежных штурмовиков были подготовлены для осуществления этого дела. Геринга информировали о всех деталях намечавшегося плана. По его указанию было решено это дело сразу же свалить на коммунистов и начать аресты... Помещение рейхстага было в эту ночь умышленно оставлено без пожарной охраны... Доказательства набегают одно на другое, но Геринг, как мелкий жулик, уличенный в карманной краже, все еще старается вывернуться.
- В конце концов, если штурмовики действительно и подожгли рейхстаг, отсюда не следует, что я что-либо знал об этом.
А на вопрос - почему во время пожара, не предприняв даже попытки расследовать дело, Геринг сам сообщил, что рейхстаг подожгли коммунисты, он наконец выдавливает из себя: так хотел фюрер.
Таким путем, путем провокации они уничтожили не только своих противников-коммунистов и социал-демократов, - но теми же способами расправлялись и со своими соратниками. Я уже говорил, рассказывая о посещении комнаты Генриха Гофмана, как с помощью веселой девицы Геринг устранил с поста военного министра очень авторитетного в берлинских кругах генерала Бломберга. Так же одним махом он расправился со своим конкурентом за ближайшее место у кресла Гитлера - с Эрнстом Ремом, руководителем огромной организации штурмовиков, набравшей к тому времени большую силу. В нужную минуту, когда мнительный Гитлер был не в духе, он подсунул ему донесение о том, что один из руководителей штурмовиков в Силезии стрелял в его, фюрера, портрет. Этого одного оказалось достаточным, чтобы Гитлер поверил в заговор против своей персоны. И вот Герингу поручается организовать "ночь длинных ножей", когда одним махом уничтожаются все руководители этой огромной шестимиллионной организации. Гитлер в Мюнхене. Он сам руководит арестом и убийством Рема. Геринг занимается тем же в Берлине, заботясь, кстати, и о том, чтобы были арестованы все штурмовики, так или иначе участвовавшие в поджоге рейхстага. Такими большими и малыми провокациями изобилует вся биография Геринга.
И столь же густо отмечены его последние годы организацией агрессий. С великим бесстыдством дирижирует ими "верный Герман". Вот запись одного из его телефонных разговоров с Веной. Президент заупрямился, он не хочет под диктовку Берлина назначать вице-канцлером видного австрийского нациста Зейсс-Инкварта, сидящего ныне на скамье подсудимых. Об этом по телефону докладывают Герингу.
ГЕРИНГ: Ну и что же? Тогда Зейсс-Инкварт должен выгнать к чертям такого президента.
И тут же диктуется по телефону состав австрийского правительства, а заодно и уведомление, что любой австриец, который не поддержит это правительство, будет предан военно-полевому суду немецких войск как коммунист и изменник родины.
Вечером нацистский эмиссар в Вене рапортует Герингу по телефону, что нужное правительство создано.
ГЕРИНГ (перебивая его): Да, да, правительство. Вы теперь правительство. Слушайте-ка, Кеплер. Берите карандаш и записывайте коммюнике, которое Зейсс-Инкварт передаст журналистам. Взяли карандаш? Пишите: "Временное австрийское правительство, которое после отставки Шушнига считает своей задачей установление мира и порядка в Австрии, направляет германскому правительству безотлагательную просьбу о поддержке его в решении этой задачи. С этой целью оно просит германское правительство как можно скорее прислать германские войска". Записали? Ну действуйте.
Таким же наглым и бесстыдным образом поступает Геринг, решая судьбу народов Чехословакии, Польши, Норвегии, Бельгии, Голландии, Югославии, Греции. Разумеется, используются разные варианты, но суть та же. Это стиль. Это метод нацизма и представляющего его "верного Германа", которого Гитлер считал наиболее подходящим человеком для проведения операций по покорению стран Европы. И на суде Геринг не очень активно опровергает все это.
Но как только дело доходит до Советского Союза, он сразу преображается. Он не только присоединяется к стратегической линии защиты, стремящейся показать, что война против СССР была вынужденной, превентивной, защитительной, начатой лишь для того, чтобы предотвратить атаку со стороны Красной Армии. Он идет дальше. И хотя был уже оглашен план "Барбаросса", хотя десятки свидетелей и подтвердили его подлинность, Герман Геринг сразу же начинает отпираться от участия в его разработке. Происходит знаменательный диалог между ним и его защитником.
ДОКТОР ШТАММЕР: Расскажите, какова была тогда ваша позиция по вопросу о наступлении на Россию.
ГЕРИНГ: Я сам вначале был застигнут врасплох этим намерением фюрера и попросил его разрешить мне высказать свое мнение через несколько часов... Вечером я сказал ему: "Настоятельно, убедительно прошу вас, не начинайте войну с Россией, хотя бы в ближайшее время".
Но в ходе допроса советские обвинители, поочередно предъявляя одно доказательство за другим, срывают с Геринга маску миролюбца.
Этот "второй наци" Германии, по-своему перекраивавший карту Европы, диктующий судьбы целым народам, в то же время был первостатейным жуликом и плутом. Он стал богатейшим человеком нацистской Германии. Его замок Каринхолле сделался огромным хранилищем художественных сокровищ, свозившихся сюда из оккупированных стран. А мировой концерн "Герман Геринг-верке", филиалы которого были организованы в дни оккупации в Донбассе и на Украине, превратился в одну из могущественнейших мировых монополий.
При всем том Геринг не брезговал и взятками. Привлекают, например, к суду папиросного короля Филиппа Реентема за утаивание доходов от налогообложения. Тот преподносит Герингу "маленький сувенир" в семь миллионов марок - и дело закрыто. Устанавливается, что "второй наци" помогал некоторым еврейским банкирам и промышленникам бежать за границу, но... при одном условии: чтобы имущество и капиталы они оставляли ему, Герингу.
Художественные коллекции Геринга в Каринхолле росли с захватом каждой оккупированной страны. Геринг ставил себе задачу создать картинную галерею не меньше, чем Лувр или Эрмитаж, и очень последовательно обогащал ее, вывозя лучшие полотна из частных собраний. На суде фигурировала телеграмма, посланная оккупационным чиновником из Парижа: "Специальный поезд рейхсмаршала Геринга, состоящий из двадцати пяти вагонов, нагруженный ценными произведениями искусств, отправлен по назначению". В письме к подсудимому Розенбергу Геринг хвалится: "Теперь, Альфред, у меня самое лучшее собрание художественных ценностей если и не во всей Европе, то по крайней мере в Германии".
Таким предстал перед судом "второй наци" Германии Герман Вильгельм Геринг - рейхсмаршал, главнокомандующий военно-воздушными силами, уполномоченный по пятилетнему плану, организатор и руководитель эса и т. д. и т. п., ближайший Гитлеру человек.
И, что особенно характерно, он, один из организаторов национал-социалистической партии, в ходе суда ни разу, подчеркиваю, ни разу не выступил в защиту национал-социализма, своих идеалов и, наконец, своего фюрера, который считал его верным другом. Как хотелось бы мне сейчас попасть в Болгарию, увидеть Георгия Димитрова и рассказать ему, как вел себя организатор Лейпцигского процесса, сам оказавшись на скамье подсудимых. Ни слова в защиту своих идей и убеждений, ни малейшей попытки отстаивать их. Одно стремление - вывернуться, уйти от ответа, свалить все на отсутствующие три "г" - Гитлера, Геббельса, Гиммлера.
Вот кто правил бы сейчас Европой, если бы Красная Армия в неимоверно трудной борьбе не положила бы предел захватам гитлеровцев.

13. МОЙ ГЕРОЙ ВЫРУЛИВАЕТ НА СТАРТ

Как это ни странно, но именно допрос Германа Геринга сыграл положительную роль в моих литературных делах, никакого отношения к нему, Герингу, не имеющих. Я уже писал, что вынужденные слова "второго наци" Германии о "загадочном" советском человеке, которого не понимала и не понимает буржуазная Европа, о человеке, который громил и разгромил разбойничьи армии Кейтеля, воздушный флот Геринга, который топил корабли Редера и в финале войны водрузил свое знамя на крыше цитадели нацизма, что эти вынужденные слова заставили меня месяц назад сесть за книгу об одном из таких людей, старшем лейтенанте Алексее Мересьеве. Оттуда, из зала суда, где развертывается ужасающая повесть нацистских злодеяний, спешил я к себе в каморку, к повести о настоящем человеке, советском человеке, находя в ней забвение от всего того, что мы видим и слышим изо дня в день на процессе.
Разбитый, разгромленный, тонущий мир фашизма, главари которого держат ответ перед Судом Народов, таким образом сталкивается с простым, честным, светлым миром советского парня, и парень этот неизменно одерживает маленькую победу. Пишется хорошо, легко. Николай Жуков - старый друг и болельщик этой книги, который недавно вместо "здравствуй" спрашивал у меня, пишу ли я, теперь уже хочет он того или не хочет - слушает каждое утро мой "творческий отчет" о жизненных перипетиях летчика за минувшее утро и подбадривает неизменно;
- Валяй, валяй дальше...
Страница за страницей будто сами вылетают из-под пера. У меня нет ни конспекта, ни плана, только вот эта тетрадь с давно сделанными репортерскими записями Я не знаю, как воевал этот парень после давней нашей встречи под Орлом. Не знаю - жив ли он или сложил голову в сражении с асами Германа Геринга из дивизии Гихтгофен. Только тетрадка с надписью "Дневник полета 3-й эскадрильи", где в августовскую, пахнущую малиной ночь я записал рассказ этого парня. Только она и является моим путеводителем по его жизни.
Пишу так усидчиво, что мои друзья, нюрнбергские воробьи, уже привыкли с рассветом видеть в окне склоненную к столу человеческую фигуру и, вероятно, стали принимать меня за некий странный, неодушевленный Предмет. Насытившись всяческой чепухой, которую я с вечера насыпаю на подоконник, они беззастенчиво влезают в комнату, прыгают по письменному столу, ведя между собой крикливые беседы, вероятно, на немецком языке.
И вот сегодня я вспугнул их, встав из-за стола раньше срока. На вопрос Жукова, сделанный в умывальной, я ответил:
— Кончил.
— Ну-у!
— Вот, брат, как у нас...
Я был страшно горд и как-то еще не освоился с тем, что книга, столько лет вызревавшая в голове, наконец написана. Было даже почему-то грустно расставаться с ней. На суде договорился с машинисткой, живущей недалеко от нас во флигеле фаберовского дворца, что буду после заседания ходить к ней диктовать. Начну уже с завтрашнего дня. Сейчас вот с волнением жду этого момента, ибо, как известно, именно машинистки в литературном мире считаются самыми внимательными читателями и самыми беспристрастными критиками, И как приятно — взять со стола довольно толстую папку исписанных листов, взвесить ее на руке и не без гордости сказать; "А ведь все это написано за девятнадцать дней".
По логике вещей сейчас бы и самая пора лечь и выспаться. Ведь за последние недели, что там говорить, здорово измотался, одичал. Хожу нестриженый, говорят, даже похудел. И это, наверное, так, ибо ворот гимнастерки стал ощутительно широк. Да где же, разве заснешь! Хочется что-то делать...
Поехал во Дворец юстиции, дал телеграмму жене, отрапортовал, что обещанную повесть кончил, перепечатаю и ко дню рождения доставлю ей. И еще дал телеграмму журналу "Октябрь", где я напечатал перед войной свою первую книгу, редактору Ф. И. Панферову, человеку, поддержавшему меня на первых, не очень твердых шагах в литературе. В телеграмме написал:
"Окончил книгу неясного для меня жанра. Размер двенадцать печатных листов. Герой—летчик, фигура реальная, ориентировочное название "Повесть о настоящем человеке". Срок присылки — 1 апреля. Низко кланяюсь". Зачем написал эту вторую телеграмму, сам не знаю. Ведь глупо занимать в журнале очередь, не предлагая ничего, не зная, как будет принято написанное. Но мучает нетерпение.
А вернувшись в пресс-кемп, не пошел в нашу вавилонскую башню, хотя сегодня там идет какой-то супербоевик, как раз с участием той самой актрисы, с которой я сидел рядом в день своего появления на процессе. Пошел в парк. Здесь все уже просохло, густо зеленеет трава, деревья распустились, и по оврагу, на дне которого звенит ручей, клубятся во тьме белые туманы цветущей черемухи.
Бродил по дорожкам, вдыхая буйные, бражные весенние ароматы и думал о своем герое, этом смуглом русском парне, который отныне поселился в моей книге. Мог бы такой оказаться в воздушных армадах Геринга? Храбрецов там хватало. Курт тоже неплохо повоевал — железные кресты они фронтовикам зря не давали. И горящий самолет за линию фронта к своим перетянул, и из огня с парашютом прыгал. Но ведь сам же он признается, что двигал им страх упасть в расположение наших войск, желание выжить, оказаться у своих. А вот смог бы тот же Курт, славный, в общем-то, парень, вот так стремиться вернуться в авиацию, прилагать для этого нечеловеческие усилия. И все только для того, чтобы продолжать воевать и снова и снова подвергаться смертельному риску? Тут же, как бы сам собою выскакивал вопрос — а во имя чего? Для кого?
И вспомнилась мне беседа, давняя беседа за Днепром, в дни разгрома гитлеровских дивизии у Корсунь-Шевченковской на случайном ночлеге у танкистов маршала П. А. Ротмистрова. Ночевали мы в школе, где помещался штаб танковой бригады, и соседом моим по соломенному ложу оказался коренастый подполковник с большим, медного цвета лицом, перечеркнутым через бровь и нос жирным багряным шрамом. Говорили мы тогда о боевых делах и обсуждали — удастся все-таки сильной немецкой группировке хотя бы частично пробиться из окружающего ее кольца. Разные тут были мнения. Подполковник твердо утверждал: не сумеют. Управление у них удалось расстроить.
— Немец в наступлении — сила, — хрипел он сорванным голосом. — В обороне тоже стоит насмерть, будь здоров. Но вот если так, как здесь, расстроить управление, — стадо овец без барана. Мечутся туда-сюда: "Гитлер капут..." Я вот думаю, доберемся мы до их фатерланда — не будет у них партизанской войны. Не сумеют. Настой не тот.
Подполковник знал противника. Два раза довелось ему выбираться из окружения: Участвовал во множестве боев и не раз был ранен. Ему можно было верить, но я все-таки спросил — почему он так думает?
— А вот почему. Идеи у них нет. Бей, жги, грабь — разве это идея? "Матка, курка, матка, яйка". Это ведь только, когда вперед идут — тянет. А как вот теперь — так "хенде хох".
Я часто вспоминал потом эту беседу, когда мы наступали в Германии. Белые простыни свешивались из окон в занятых нами городах. Комендантским патрулям нечего было делать. Вервольфы? Да они оказались выдумкой доктора Геббельса. Мужчины—военные и штатские — по первому же объявлению организованнейшим образом являлись в наши военные комендатуры. Имевшие оружие сдавали его в назначенные места.
Живешь вот в родной среде, где ты вырос, возмужал, вошел в большую жизнь, и все тебе кажется обыкновенным, будничным. Но вот так получишь пример для сравнения, как бы приложишь масштабную линейку и вдруг увидишь то, чего дома и не замечаешь. Почувствуешь зримо, ощутимо, какой он особенный, небывалый — советский человек, насколько он духовно выше и чище людей иного мира, насколько он добрый, мужественный, самоотверженный и, разумеется, сильныйЧудный весенний полумрак стоял под кронами старых дубов и грабов. Из окон пресс-кемпа доносилось гудение какого-то джаза, звенел в овраге ручей, и где-то в глубине парка ухал филин. Сапоги уже промокли, нахлестанные влажной вешней травой, холодок пробрался под шинель, а в халдейник идти не хотелось. С безногим летчиком простился. Там пусто. Не знаю — удастся ли заснуть.
Да, кстати, забыл сказать о новом трагикомическом происшествии. Когда в начале допроса Геринга американские коллеги просили помочь им передать корреспонденцию через Москву, я в шутку посоветовал им при случае набить морду монополисту, захватившему провода и помешавшему им своевременно передать о событии. Так что ж вы думаете? Набили. Ей-богу! Во всяком случае, вот уже несколько дней он ходит с пластырем на подбородке, с синяком под глазом, и его ослепительная улыбка отчетливо обнаруживает отсутствие одного переднего зуба. Он, правда, всем объясняет, что споткнулся о ковровую дорожку на лестнице. Но объясняет так старательно, что это звучит совсем уж неправдоподобно. Ну что ж — каждому свое, как гласит надпись на воротах концлагеря Дахау, — говорят, сочиненная когда-то самим Гитлером.

14. ПРАЖСКИЕ КАНИКУЛЫ

Настала пасха. Чудесная весенняя погода. На все голоса, будто немцы в локале, орут за окном мои друзья воробьи. В парке на солнечных пригорках полно подснежников. Местами их столько, что кажется, зеленая травка голубеет. На уцелевших колокольнях трезвонят колокола. Утром Курт явился ко мне в парадном, выглаженном, отчаянно благоухающем бензином костюме и торжественно поставил на стол нечто, завернутое в крахмальную салфеточку. Это был кухен — нечто вроде нашего пирога с яблочным вареньем. Зная, что семья Курта живет впроголодь, что продукты здесь несусветно дороги, я понял, что это просто царский подарок. По счастью, у меня оказался пасхальный набор шоколаду, купленный в американской офицерской лавке, и я смог ответить на столь щедрый дар достойной матушке Курта.
Сегодня мы с Куртом ненадолго расстаемся. Трибунал прервал свои заседания на пасхальные каникулы, и мы, группа советских журналистов — Юрий Корольков, Михаил Гус, Сергей Крушинский, Николай Ланин, Борис Афанасьев и я, — приняли приглашение наших новых чешских друзей — провести пасхальные каникулы в Чехословакии. С этими веселыми, остроумными коллегами у нас завязалась, как я уже говорил, самая нежная дружба. Мастера своего дела, да к тому же понаторевшие в международных общениях, они здорово нам помогают, ибо настоящего зарубежного опыта ни у кого из нас, кроме Даниила Краминова, нет. Так вот теперь эти друзья и предложили нам проехаться по их стране. Аппарат Главного представителя чехословацкой юстиции быстро оформил наши паспорта, обменяли оккупационные марки на кроны, и рано утром, на второй день пасхи, мы были уже на восточном вокзале Нюрнберга.
За годы войны, да и после мне довелось немало путешествовать за границей. Летал на самолетах, ездил на машинах, на вездеходах. Приходилось даже в дни словацкого восстания совершать немалые концы на лошадях. А вот на поезде с начала войны не ездил ни разу. С отвычки даже как-то странно было залезать в вагон. И вероятно, оттого что давно уже не слышал мирного постукивания колес, сразу же и уснул самым позорным образом, прикорнув в углу дивана.
Мы заняли два смежных купе. Одно — русские, другое — чехи и словаки. Когда меня разбудил какой-то толчок, все уже перемешалось. Те и другие теснились на диванах, сидели на корточках на полу и самозабвенно распевали "Катюшу", каждый на своем языке. Среди пражан, ехавших на праздник домой, был радист пражского розгласа — молодой парень с очень приятным голосом. Он запевал эту всемирно известную теперь песню. Все подхватывали, да с таким старанием, что мне показалось, будто именно от этого вздрагивает и раскачивается вагон. Потом иностранные коллеги завели какую-то свою веселую, озорную, с весьма игривым содержанием и задорным припевом, и мы, уловив мотив, старательно ревели этот припев, кто как мог.
А за окном буйствовала весна. Ядовито зеленели вышедшие из-под снега озими. Цветущие сады казались белыми и розовыми облаками, приклеившимися к жирной, напоенной влагой земле. Война миновала или, вернее, едва задела эти края. Селения и городки с островерхими домиками, у которых белые, забранные в бревенчатую решетку стены, с костелами и кирхами, вонзавшими острия своих колоколен в голубое небо, казались чисто вымытыми, прибранными к празднику. Но станционные буфеты были пусты. Празднично одетые жители выглядели голодновато. Там и тут можно было видеть у входов весьма достойных, чистенько одетых нищих. Мы ничего не взяли с собой, кроме денег, но наши друзья оказались предусмотрительнее. В их рюкзаках оказался запасец продуктов на дорогу и несколько склянок со сливовицей и боровичкой — напитков, как это помнили мы с Крушинским по дням войны, весьма достойных внимания, располагающих к миру и дружбе. Никто из советских спутников, кроме нас двоих, в Чехословакии еще не был. Мы же знали страну и ехали в Прагу, волнуясь, как на свидание с любимой.
Границу пересекли как-то незаметно. Пейзаж почти не изменился: те же пологие горы и холмы, те же селения с островерхими черепичными домиками, те же городки с выложенными брусчаткой улочками, скромными магазинами. Изменилась только форма железнодорожников, а селения сразу как бы обезлюдели: немецкое население ушло отсюда за границу, а новое, вероятно, не успело еще появиться.
Я уже писал в этом дневнике о том, как впервые не совсем обычным путем попал в Прагу на связном самолете, приземлившемся на Сокольском стадионе. Провожая нас, Ян Дрда, организовавший нашу поездку, сказал, что в столице нас встретят тамошние журналисты, гостями которых мы являемся, и среди них обязательно будет Мария Майорова, писательница, классик чешской литературы, давний и добрый друг Советского Союза.
— Помните, Сергей Константинович, как мы с ней познакомились?
— Разве забудешь! Она проявила тогда такое знание русского характера и русских душ, что навсегда высекла это на скрижалях моего сердца...
Знакомство и в самом деле было необычное. По центральной площади Праги грохотали советские танки. Боевые машины, проделавшие за два дня громадный марш-бросок по горным дорогам через чешские Рудные горы, все покрытые маслянистым потом и лохматой зеленоватой пылью, шли медленно, как усталые добродушные животные, прокладывая себе дорогу в шумной, ликующей толпе. Танкисты, чумазые, радостные, сидели на броне, Застенчиво отвечая на приветствие. Девчата в пестрых национальных костюмах забирались на грозную броню и двигались в этом грохочущем потоке. Чешское "наздар" смешивалось с русским "ура" — ведь это был конец войны, пришедший в Прагу на день позже, чем в другие города мира.
Мы с Крушинским продирались сквозь толпу усталые, с физиономиями, перепачканными губной помадой. Кто-то хлопал нас по плечам, кто-то жал руки, ну и какие-то девушки целовали, оставляя на пыльных наших щеках яркие следы. На одном из углов мы увидели невысокую плотную женщину с круглым, очень миловидным лицом, в кружевном чепце, из-под которого на лоб выбивались мальчишеские кудряшки. Чепец этот составлял лишь деталь ее одежды, по-чешски — "кроя", состоявшего из короткой многоярусной юбки, пышной кружевной кофты. На ногах у этой женщины были полосатые чулки. Перед ней на земле стояла корзиночка с объемистым кувшином и глиняными стаканчиками. Она останавливала русских в военной форме и угощала их. Остановила и нас. Мы, разумеется, не отказались, опрокинули по стаканчику и по другому. Когда же мы, угостившись, полезли было в карман, женщина замахала пухлыми ручками и сказала довольно чисто по-русски:
— Нет, нет... Вы наши гости... Дорогие гости, мы вас так ждали.
Это был, несомненно, отличный штрих в корреспонденцию о вступлении Красной Армии в Прагу, и Крушинский, во всем любивший точность, достал блокнот и спросил ее фамилию.
— Мария Майерова, — сказала она.
— Как Майерова?.. Вы не родственница писательницы Марии Майеровой? — вскричали мы почти хором, ибо знали, что где-то в Праге живет писательница с таким именем, довольно широко известная у нас.
— Да, я сама есть писателька Майорова, — сказала она, улыбаясь и показывая два ряда крепких белых зубов. — А вы обо мне слышали?
Так мы познакомились, а потом подружились с этим добрым человеком, и образ ее для меня навсегда слился с образом самой Чехословакии, страны сердечной, радушной, талантливой, издавна симпатизирующей России и русским людям. И вот она снова была перед нами, Чехословакия, со своими холмами, полями, лесами, перелесками. Здесь она уже не походила на Баварию, как в пограничной зоне. У нее был свой неповторимый и очень милый, я бы сказал, очень славянский облик...
А на вокзале как бы повторилось все, что было почти год назад в Праге на Вроцлавском наместье. В группе коллег - журналистов стояла эта невысокая, плотная, миловидная женщина, улыбалась каждой чертой доброго лица и широко раскрытыми черными глазами — Мария Майерова. Когда окончились приветствия, она достала из сумочки графинчик, стаканчики-наперсточки, раздала их нам и наполнила все той же непобедимой сливовицей, напитком, как в Праге говорят, изобретенным средневековыми алхимиками, мастерские которых до сих пор показывают в Пражском кремле.
— Уж я знаю, как надо встретить русских, — сказала она, поднося ко рту свой стаканчик.
И вот началась наша пасхальная поездка по стране, которую пражские коллеги отлично, с любовью организовали. На черных и быстрых "татрах", похожих на рыб, мы колесили по прекрасной, уютной стране вдоль и поперек. На знаменитых фабриках богемского хрусталя наблюдали, как стеклодувы превращают разноцветное стекло в цветы и деревья, в людей и животных, в удивительные вазы и сверкающие бокалы. Спускались в подвалы пльзеньских заводов, где у других крепких, румяных алхимиков отстаивалось всемирно знаменитое пиво. Сама Майерова возила нас в центр металлургов — Кладно, в "наше черное Кладно", как говорила она. Она показала нам мартеновский цех, где когда-то работал сталеваром ее отчим и где до сих пор ее, писательницу с мировым именем, зовут Марженкой. Нас водили в средневековые соборы, показывали древнейшее еврейское кладбище, спрятавшееся среди вполне современных домов в центре города. Угощали на банкетах и запросто приглашали в дома.
Нас принял министр иностранных дел республики Ян Масарик. Он был дружелюбен, весел, шутя уверял, что в иностранных делах мало что понимает, и переадресовывал все наши вопросы к своему заместителю, словаку Клементису, а сам, посмеиваясь, учил нас, как отличать настоящее пльзеньское пиво от всех других сортов, и для этого клал увесистую пятикронную монету, которая, по его уверению, если это пиво настоящее, пльзеньское, должна держаться на поверхности пены и не тонуть. Мы сердечно встречались с нашим старым и добрым другом профессором Зденеком Неедлы, знаменитым ученым и давним другом нашей страны, с многими деятелями литературы и искусства.
Но мне особенно дорога была встреча с генералом армии Людвиком Свободой, ибо война не раз сводила меня на разных фронтовых дорогах с этим человеком. Как и Мария Майерова, он кажется мне живым олицетворением лучших качеств своего народа. Теперь он министр национальной обороны республики, но, несмотря на свой высокий пост, остался прежним. Запросто, как когда-то на фронте, на своем командном пункте, встретил нас у дверей кабинета.
— Добро пожаловать, друзья...
И стал крепко пожимать нам руки..
— Помнишь, как ты с товарищем Лидовым свалился мне на голову прямо с неба?—спросил он, усмехнувшись, когда очередь дошла до меня.
Ну как не помнить! Мы с Петром Лидовым поздно узнали, что новый, сформированный в городе Бузулуке чехословацкий батальон, прибывший на фронт, в район Харькова, готовится принять боевое крещение. Это ли не материал для "Правды"! Такое событие нельзя прозевать. И мы упросили летчика вылететь в село Веселое, в штаб батальона, несмотря на то что с утра завязалась метель.
Поднялись без приключений, но пурга стирала земные ориентиры, и, долетев до места, мы с полчаса кружили, стараясь хоть что-нибудь разглядеть в снежной кипени. Наконец сквозь пелену несущегося снега летчик заметил верхушку полуразрушенной колокольни. Он узнал ее, эту колокольню, и скорее по памяти, чем по каким-то видимым ориентирам, посадил самолет у сельской околицы, так что он по инерции подбежал к крыльцу сельской школы. А на крыльце стоял и следил за нашими маневрами в воздухе офицер в ушанке, на которой красовалась не красная звезда, а герб Чехословакии. На офицере этом был обычный, плотно перетянутый ремнем армейский полушубок. Знаков различия мы не увидали, но было в его невысокой, прямой, осанистой фигуре что-то такое, что заставило нас, двух майоров, подойти к нему строевым шагом и представиться по всем военным правилам.
— Командир чехословацкого батальона полковник Свобода, — сказал он по-русски. И тут же перешел на "ты", что в его устах отнюдь не звучало фамильярно, а было лишь данью традиции его армии, где старшие офицеры обращаются так друг к другу.
Разумеется, еще до вылета в бригаду мы познакомились с биографией этого человека. Удивительной, можно сказать, биографией. Чех по национальности, молодой офицер австрийской армии, в дни первой мировой войны он перешел на сторону русских. Командовал взводом. Отличился в боях. Отменная храбрость его была отмечена двумя Георгиевскими крестами... Когда гитлеровские войска оккупировали Чехию и Моравию, он, офицер, командир резервного батальона, не сложил оружия. Он вместе со своими солдатами перешел через польскую границу, чтобы на польской земле сражаться с врагами своей Родины. Но гитлеровские части заняли Польшу. Свобода вместе со своими солдатами снова не сдался. Он перешел советскую границу, решив продолжать борьбу с общим врагом уже у нас, на советской земле. И вот его мечта сбывается. Батальон, который вернее бы было назвать полком, отлично обученный, первоклассно вооруженный подошел к линии фронта, готовый вместе с советскими дивизиями сражаться здесь, на земле Западной Украины, с общим врагом — гитлеризмом. Мы с Лидовым прибыли вовремя. Свобода, явно гордясь своими солдатами, познакомил нас с боевым расположением подразделений.
— Отсюда, от этого села Соколова, мы начнем свой бой за освобождение Чехословакии, — сказал он, поигрывая желтыми кожаными перчатками, которые, не надевая, все время держал в руках.
О, это был яростный бой, в котором получила славное крещение возрожденная Чехословацкая армия, бой, в котором узы дружбы, совместно пролитая кровь связали наши народы. Недаром, как нам рассказал теперь военный министр генерал Свобода, в честь этого боя выбита сейчас медаль, ставшая одной из почетнейших наград в Чехословацкой армии...
И еще вспомнил я, когда мы уже сидели за кофе в кабинете военного министра республики, осенний день, Карпаты, окрашенные в желтые, оранжевые, красные тона. Холодное утро, покрывшее все седым налетом росы. И затаившиеся в горном мелколесье части чехословацкого корпуса, одетого уже в свою национальную форму. Тысячи километров через земли Украины, Молдавии, Польши с боями прошли эти части под командованием Людвика Свободы, прежде чем сбылась горячая мечта этого человека. Они у границы родной земли. Чехословакия — вот она, рядом, и здесь, где чистый воздух скрадывает перспективу, кажется — протяни руку, и можно погладить по лесистой маковке пологую гору Дуклю, возвышающуюся уже там, на чехословацкой земле. Солнце еще не поднялось. Вершина Дукли лишь слабо обрисована косыми его лучами.
Солдаты затаились на рубеже атаки. Волнуются. Нервно курят. Разговаривают шепотом. Из рук в руки передается листовка; "Чехословакия рядом. Будем достойны нашей Родины!" И среди всех них спокойным кажется лишь один—генерал Людвик Свобода, Движения неторопливы, поступь четкая, голос твердый. Только разве по тому, как без нужды перебрасывает он из руки в руку желтые перчатки, можно угадать, что и он волнуется не меньше своих солдат... Не хочет ли генерал что-нибудь сказать читателям "Правды" перед историческим боем? Нет, не сейчас, вечером... После боя. Там, на земле Чехословакии, если, конечно... Что, "если, конечно", он не поясняет. Настоящие военные никогда не говорят об этом, а он настоящий военный.
— Ну, старый друг, пожелайте нам удачи.
Желаю. От души желаю. И этому храброму, умному генералу. И его корпусу, на национальном знамени которого теперь уже ленты советских боевых орденов. И его солдатам, среди которых у меня давние друзья. А через полчаса горы сотрясает грохот мощной артиллерийской подготовки. И мы видим в бинокль, как там, впереди, на лысый рыжий холм начинают карабкаться серые фигурки. Гребень холма затягивает голубоватым пороховым дымом. Там немецкие пулеметы. Но серые фигурки поднимаются выше и выше. Где-то среди них движется красно-сине-белая точка. Это — знамя. Оно маячит среди наступающих. Вот тот, кто его нес, упал. Но знамя продолжает двигаться. Его несет другой... Третий... Пятый... Уже много темных фигурок застыло на склоне выжженного холма. Но знамя — вон оно, реет, на гребне, над самой вершиной, на первых километрах чехословацкой земли, освобожденной от врага.
Неприятельская артиллерия неистовствует. Бьют издалека, с горы, с очень выгодных позиций. Черные султаны взрывов вздымаются там и здесь. Весь холм одевается грязно-бурой дымкой. Но и сквозь эту дымку все-таки видна яркая точка: чехословацкое знамя на чехословацкой земле.
Смотрю на лицо генерала, бронзовое от загара. Он без фуражки. Ветер шевелит прядку серебряных волос. Лицо по-прежнему спокойно, как спокоен и тверд голос, но на светлых глазах слезы. Он их не замечает. И когда разорвавшаяся невдалеке мина осыпает нас комьями земли, он даже не оглядывается, так поглощен зрелищем наступления...
Вот какие картины вспомнились мне, пока мы глотали кофе из маленьких чашечек в кабинете военного министра республики, дружески принимавшего нас, советских журналистов.
В конце поездки мы получили необыкновенный подарок. Удивительный. Нет, нет, я не говорю о чешских и словацких, согретых сочным юмором сувенирах, которые во множестве увозит каждый из нас.
В редакции "Руде право" нам подарили оттиски с гранок еще не вышедшей книги. Книги, написанной журналистом по имени Юлиус Фучик. До войны он был корреспондентом этой газеты у нас в Москве. В войну — подпольщиком. Его выдали гестаповцам. Судили и вынесли смертный приговор. Он сидел, ожидая казни, в старой тюрьме. Но и в заключении, приговоренный к смерти, он оставался боевым коммунистом и неистовым репортером. В камере смертников он писал репортажи. Писал на папиросной бумаге и по листкам с чехом—смотрителем тюрьмы отсылал на волю. Писал до самого последнего своего часа.
Теперь чех-смотритель отдал тайно сохраненные листки друзьям казненного. Из них сложилась целая книга. Ей дали странное на наш слух название — "Репортаж с петлей на шее". Странное, но точное.
— Борис, у этой книги в коммунистическом мире большое будущее, — говорила Мария Майерова. — Я Знаю ваш народ, народ-подвижник, народ-герой... Вам придется по душе эта книга. До сих пор вы хорошо знали "Бравого солдата Швейка", Пусть теперь русские знают, что у нас был и Юлиус Фучик, — продолжала она, поглаживая маленькой рукой типографские гранки. — Это вам обязательно надо знать...
Мы приняли дар с благодарностью. Обещали отослать его в Москву. Сергей Крушинский, немного знающии чешский язык, читает эти гранки и в пути и на отдыхе. Он с головой ушел в них,
— Грандиозная книга! — говорит этот очень скупой на похвалы человек, больше всего на свете не любящий восклицательные знаки.
Пока что мы верим ему на слово...
Так под звон пасхальных колоколов мы огромными кусками поглощали впечатления от этой дружественной страны.
И вот сейчас, вернувшись в Нюрнберг в свою каморку под лестницей, я вспоминаю об этой поездке и ищу главное в массе полученных впечатлений. Этим главным остается то чувство дружбы, которым был согрет и освещен весь наш путь.
И впрямь, кто мы такие? Горстка иностранных журналистов, в общем-то, случайно забредших в эту страну, где сейчас, как мы в том убедились, гостей из мира прессы больше, чем в какой-либо другой стране. У нас нет ни долларов, ни фунтов, ни швейцарских франков, ни иной звонкой монеты, которая обычно так располагает к иностранным визитерам. Да и крон, скажем прямо, было негусто. Но на нас шинели Красной Армии и Красного Военно-Морского Флота, и для нас открывались и двери писательских домов, и мастерские художников, и гостиные творческих клубов, и человеческие сердца.
Когда сейчас вот думаешь о том авторитете, о той любви, которую завоевала нашему народу Красная Армия своими победами и своим гуманным поведением на освобожденных землях, приходишь к мысли, что любовь эту надо оправдывать и сейчас, после войны, и что каждый из нас, советских, очутившись за границей, должен все время и всюду ощущать себя там послом своей Родины.

15. КРОКОДИЛ РОНЯЕТ СЛЕЗЫ

Пасхальные каникулы кончились. Мы снова в мрачноватом, облицованном дубом зале суда. Колесница процесса неторопливо двинулась в дальнейший путь, конец которого все еще за горизонтом. Снова сидим в удобных креслах. Сменяются на трибуне свидетели. В наушниках журчат голоса переводчиков.
С сегодняшнего дня суду держит ответ уполномоченный нацистской партии по вопросам внешней политики, рейхсминистр иностранных дел Германии Иоахим фон Риббентроп. В комнате № 158 у гитлеровского лейб-фотографа Генриха Гофмана я видел снимки Риббентропа в расцвете его карьеры. Вот он в отлично сшитом фраке, с массой орденских лент на лацкане, с золотым жетоном нацистской партии в петлице, самодовольно улыбаясь, поднимает хрустальный бокал шампанского. Вот в дни мюнхенского сговора он подчеркнуто властным жестом хозяина указывает Даладье, где этот капитулировавший политик должен ставить свою подпись. Вот, самодовольно улыбаясь, получает орден из рук венгерского диктатора, сухопутного адмирала Хорти. Самодовольный красавец, гордый сознанием своей силы и власти.
На трибуне он появился совсем другим. Подсудимый Риббентроп оказался совсем не похожим на рейхсминистра Иоахима фон Риббентропа — худой, облезлый, испуганный, заискивающий, блудливо предупредительный в отношении судей, обвинителей и даже свидетелей.
Когда мы слушали разбирательство его дела, все время возникало в памяти индийское поверье, утверждающее, будто крокодил, когда он пожирает свою жертву, роняет обильные слезы.
Этот человек, ведавший в третьем рейхе иностранными делами, развозил в своем чемодане по миру семена провокаций, диверсий, бесстыдного обмана и иные неотъемлемые атрибуты нацистской дипломатии. Мы теперь понаторели в судебных делах, и еще до того как он раскрыл рот для показаний, нам по ходу рассказов свидетелей, представленных адвокатурой, стал ясен план его защиты. Это была вздорная попытка объявить старого, облезлого фашистского коршуна мирной голубицей, не мечтавшей ни о чем, кроме мира во всем мире. План этот имеет и дальний прицел: обеляя Риббентропа, выгородить всю нацистскую дипломатию и даже свалить вину за разжигание второй империалистической войны на правительства стран, ставших жертвами нацистской агрессии, и, в частности, на правительство Советского Союза.
И как ни нелеп был новый фонтан бесстыдной лжи, как ни смешон управлявший этим фонтаном адвокат Риббентропа Заутер, составляя сценарий свидетельских показаний, защита направляла их именно по этому пути.
Из слов бывшего статс-секретаря министерства иностранных дел барона фон Штессенграхта мы узнали даже, что Гитлер, Геринг, Гесс были, разумеется, "типичные наци", то есть, как откровенно разъяснил тут же свидетель, выскочки, проходимцы, прохвосты, которые действительно виноваты перед человечеством. Но Иоахим фон Риббентроп — нет! Боже сохрани! Он типичным наци не является. С нацистской партией связался поздно, да и то лишь для того, чтобы сделать себе дипломатическую карьеру. По словам Штессенграхта, министерство Риббентропа представляло собой этакий заповедный островок старой доброй Германии, где люди прежнего кайзеровского закала пытались изо всех сил, вопреки всей гитлеровской политике, проводить политику мира и добрососедства.
Показания этого простодушного свидетеля то и дело вызывали смех в зале, недоумение и смятение на скамье подсудимых. Соседи Риббентропа Гесс и Кейтель не раз наклонялись к нему, что-то сердито шепча. Бедняге, видно, крепко досталось от своих соскамейников за этого болтливого свидетеля, несомненно переигравшего заданную ему Заутером роль наивного простака.
Несмотря на этот явный конфуз, защита продолжала действовать в том же направлении. От следующей свидетельницы, Маргариты Бланк, Международный Трибунал узнал, что подсудимый был очень милый, трудолюбивый господин, достойный семьянин и муж, охотно помогавший бедным. Он всей душой стремился к миру на земле и в минуты откровенности говорил ей, Маргарите, какие страдания причиняют ему агрессивные действия Германии. Мучаясь, он не спал по ночам после каждого нового агрессивного акта, предпринятого нацизмом, и потреблял уйму снотворного во вред своему здоровью.
Слушали мы весь этот лепет, и было нам смешно и даже как-то неудобно. Ведь это было уже после того, как представители обвинения предъявили сотни документов, извлеченных из тайных хранилищ нацизма и неопровержимо доказывавших, как последовательно, неуклонно, путем цепи запланированных и обдуманных провокаций и диверсий, лживых договоров и лживых заверений, — всех этих наглейших маневров, Риббентроп осуществлял гитлеровскую политику агрессии.
И вот на трибуне сам Риббентроп. Перед судом одна из отвратительнейших фигур нацизма. Этот актер и лицемер, проглатывавший одну страну за другой и в то же время, по показанию Бланк, горько плакавший о судьбе своих жертв. Попытка представить его кротким агнцем уже давно провалилась. Это очевидно. Но ломать сценарий защитника было поздно, и сам Риббентроп пустился пространно рассказывать, в какое отчаяние, в какую тяжелую меланхолию повергал его каждый агрессивный акт, предпринимаемый Германией. Теперь иронические улыбки появились не только в зале, но и у его коллег по скамье подсудимых: во, мол, откалывает!
Несмотря на это, юродствующий лицемер со скорбным лицом так и заявил, что если Германии и приходилось нападать на мирные страны, находившиеся с ней в договорных или дружеских отношениях, то она делала это вынужденно, лишь для того, чтобы оградить себя от угрозы войны. Прожженный архиплут умышленно наивничает. Обходя факты, сторонясь документов и уже прозвучавших показаний свидетелей, он следует примерно такой примитивной схеме. Польша? Ну что ж. Немецкие дипломаты и он, Риббентроп лично, сделали все для того, чтобы урезонить эту упрямую несговорчивую страну, угрожавшую агрессией Германии. Поляки нападали на пограничные посты. Терпение Гитлера наконец иссякло, и он, защищаясь, был принужден двинуть свои войска. Лично на него, Риббентропа, это подействовало удручающе. Но что он мог сделать, если Польша не хотела слушать его советы и предупреждения? А он вот ночей после этого не мог спать, думая об опасности, которой подвергается человеческая цивилизация.
Англия, Франция? Да он, Риббентроп, и его фюрер сделали все возможное, чтобы уговорить все эти упрямые страны дать возможность Германии тихо и мирно съесть Польшу. И как был удручен Гитлер, как горевал он, Риббентроп, когда эти страны, выполняя свой союзнический договор с Польшей, объявили Германии войну.
Норвегия, Дания? Ах, он, Иоахим Риббентроп, с детства питал к этим хорошим странам нежность. Трудолюбивейшие народы, к тому же нордическая кровь. Но что было делать? Германия была вынуждена нарушить свои договоры и оккупировать их для того, чтобы спасти славных норвежцев и трудолюбивых датчан от бедствий, которые причинила бы им война в том случае, если бы они стали плацдармом больших сражений.
Люксембург? Ну да, это, конечно, печально. Пришлось оккупировать и Люксембург, но только в силу жестокой необходимости, А вдруг во время войны какая-либо из воюющих держав воспользовалась бы маленькой беззащитной страной как плацдармом и пожелала бы нанести Германии удар во фланг. Нельзя было этого допустить. Печально, но пришлось войти и туда.
При такой интерпретации захвата Люксембурга трудно было удержаться от смеха, и хладнокровнейший лорд Лоренс вынужден был взяться за молоток и заявить, что в зале становится слишком шумно.
Особенно подробно Риббентроп обосновывал абсолютную необходимость нападения на Советский Союз. Обвинение уже представило веские документы, доказательства, протоколы тайных совещаний у Гитлера и уже развеяло в пух и прах миф о превентивной войне. Документами, изъятыми из секретных сейфов нацизма, неопровержимо доказано, что задолго до вторжения в СССР Геринг дописывал свою "зеленую папку", что существовал до деталей разработанный план "Барбаросса", фельдмаршалы и генералы по картам отрабатывали в военных играх план "кампании против Советов" и подпись Гитлера уже стояла на плане нападения на Советский Союз.
И все же Риббентроп возвращается к старой, опровергнутой всем ходом войны, а затем и ходом процесса басне о "красной опасности" и упорно жует тезис об "извечной угрозе Востока Западу". Он, правда, осторожно оговаривается, что министерство иностранных дел и он, Риббентроп, как его глава, не имели прямых данных о намерении СССР напасть на Германию. Но Гитлер на основе своей никогда не обманывавшей его интуиции чувствовал именно в Советском Союзе своего главного врага. Вот это-то и заставило его двинуть войска против России. Признав это, Риббентроп снова начинает ронять крокодиловы слезы. День нападения на Советскую Россию был самым мрачным днем его жизни. Всю ночь он не спал, ходил по комнате, принимал бром и даже принужден был прибегнуть к сильным снотворным, которые он обычно, из-за болезни сердца, принимать избегает. Его мучили мысли о злых превратностях судьбы и о крушении мира на земле, к которому он стремился всеми фибрами своей души.
Затем один за другим на трибуну для перекрестного допроса поднимаются представители обвинения. Их вопросы и реплики быстро стирают остатки благообразного грима и фальшивых румян с лица матерого нацистского злодея. Припертый к стенке выдержками из своих собственных речей, произнесенных на тайных заседаниях, из приказов, распоряжений, докладов, из записей его телефонных разговоров, Риббентроп постепенно скисает. Бутафорские перья невинной голубицы облетают одно за другим, и перед судом—облезлый стервятник с окровавленным клювом, вынужденный в конце допроса выкаркивать прямо противоположное тому, что он ворковал вначале.
И наконец, под влиянием неопровержимых улик, представленных заместителем Главного советского Обвинителя юристом Ю. В. Покровским, Риббентроп признает, что, ведя мирные переговоры с Советским Союзом и подписывая пакт о ненападении, он уже знал, что гитлеровская верхушка и генеральный штаб имеют план нападения на нашу Родину и деятельно готовятся к нему.
Попутно с разоблачением этого лицемера и проводимой им коварной внешней политики нацизма выявляется и индивидуальная, так сказать, физиономия Риббентропа. Подобно Герингу, он предстает перед судом как неудержимый стяжатель и просто грабитель, приобретший в разных концах империи пять крупных поместий, замки, дома в разных городах. Выясняется, что именно он систематически и настойчиво требовал у правительств вассальных стран и от своих подручных в оккупированных государствах поголовного уничтожения евреев, настаивал перед итальянскими союзниками о проведении драконовых мер на территории сопротивляющейся Югославии, вплоть до создания там "мертвых зон" и расстрела мирного населения. Он сам ходатайствует перед Гитлером о зачислении его в войска эсэс, и именно в дивизию "Мертвая голова", выпрашивает себе звание генерала эсэс и в конце концов награждается Гиммлером почетным знаком этой дивизии — особого вида кинжалом.
По мере разоблачения этого гитлеровского сверхдипломата, смех в зале стихает, сменяется гневом, возмущением и чувством брезгливости. И все-таки в ходе допроса смех вспыхивает еще раз. Это случается, когда Ю. В. Покровский предъявляет Трибуналу записи бесед начальника протокольного отдела министерства графа фон Деренберга с румынским диктатором Ионом Антонеску. Речь идет об ордене Карла Первого, который гитлеровский чиновник выторговывает, именно выторговывает для Риббентропа, как оказывается, весьма неравнодушного к подобного рода украшениям. Оба торгуются, как цыгане на конной ярмарке; "Вы нам орден, мы вам — Трансильванию". Но Трансильванию, оказывается, Риббентроп уже обещал венгерскому диктатору Хорти, за что уже получил орден. Антонеску, судя по протоколу — человек, не лишенный коммерческой жилки, так без обиняков и говорит: "Нет Трансильвании — не будет ордена".
— Хорошо, давайте орден, и рейхсминистр сделает все возможное.
— Нет, сначала пусть сделает все возможное, а потом получит орден.
Наконец, после длительной торговли договариваются так: Антонеску на словах награждает господина министра. Он посылает ему сам знак, а соответствующие документы, после которых только и можно этот знак носить, будут высланы немедленно же нарочным после того, как рейхсминистр предпримет активные шаги в отношении Трансильвании. Словом, в вымогательстве орденов Риббентроп поступает, как здесь в Нюрнберге американские солдаты поступают с девушками. Сначала как выражение любви и симпатии дарится один чулок, а потом, когда высокие договаривающиеся стороны углубляют свои отношения, выдается второй.
Жалок, смешон и отвратителен этот нацистский крокодил, сначала проливавший слезы о проглоченной жертве, а потом представший перед судом в своем истинном обличье. Что ж, и в этом нет, пожалуй, ничего особенного. Верный своей практике, он и тут, на суде, пытается поставить маскировочную дымовую завесу, как это он всегда делал в своей дипломатии. Во время допроса дым рассеялся, и в конце его Риббентроп стоял уже во всей своей неприглядности.
Американский солдат, подслушивающий и запоминающий разговоры подсудимых между собой, передал корреспондентам, что Геринг довольно громко, так, чтобы все слышали, сказал Гессу:
— Теща рейхсминистра, весьма умная дама, всегда считала его своим самым глупым зятем и никогда не уставала удивляться тому, что именно он сделал такую блестящую карьеру. Теперь мы видим, как теща была права.

16. ПРИКЛЮЧЕНИЯ "МОЛДАВСКОГО БОЯРИНА"

Сегодня утром во Дворце юстиции коллеги учинили мне довольно остроумный розыгрыш.
— Тебе телеграмма из "Октября" от твоего друга Панферова. Он сообщает, что повесть, которую ты им послал, пойти у них не может. Слишком много скопилось прозы, и он переслал ее в журнал... "Работница".
Представьте себе, я клюнул на эту нехитрую наживку, что со мной редко бывает. Клюнул, сделал равнодушный вид, заявил, что я другого и не ожидал, и отказался идти за телеграммой,
Не удовлетворенные таким исходом, мистификаторы стали настаивать, чтобы я все-таки сходил. Я послал их к черту. Тогда один из них посовестился и принес телеграмму. Вот ее текст:
"Из Москвы через Горизонт в Зенит. Корреспонденту "Правды" полковнику Полевому. Редакция "Октября" ознакомилась с вашей повестью. Превосходно. Поздравляем. Требуется небольшая редакционная работа. Договорились Поспеловым о вызове вас Москву для работы. Журнал загружен прозой, но ставим возможно быстро. Жмем руку. Ждем скорее.
Панферов, Ильенков, Санников, Румянцева".
Вот это новость! Я подозрительно перевертываю телеграфный бланк, может быть, вот это-то и есть розыгрыш. Но нет, бланк настоящий — с индексом Международного Военного Трибунала. Тщательно прячу телеграмму.
Вечером в баре у Дэвида учинили пирушку, в которой приняла участие и международная пресса. За отсутствием переводчицы пресса эта так и не узнала, за что именно пьет, но поддерживала нас охотно. Впрочем, вскоре моя книга была забыта, и главное внимание перешло на одного из советских коллег — корреспондента молдавских газет, ставшего благодаря все тем же неугомонным "Звездам и полосам" человеком весьма популярным в качестве... боярина. Да, боярина, не больше и не меньше,
У этого титула своя история. Простодушнейший представитель молдавских газет, желая не ударить лицом в грязь перед иностранцами, после каждого принятия пищи в зале дворца Фаберов в качестве чаевых аккуратнейшим образом оставлял под тарелкой оккупационную марку. Марка в переводе на наши деньги — полтинник. Ну, а что он стоит, можно понять хотя бы по тому, что кило сыру в коммерческом магазине обходится в семьдесят рублей. Но здесь, под крылышком первой американской дивизии, где царствует доллар, оккупационная марка — это золотой четвертак. Так наш молдавский друг завоевал среди официантов авторитет даже больший, чем Юрий Корольков, у которого среди этих "работников питания" оказался бывший "однополчанин", немец, тоже воевавший под Старой Руссой, только на той, на другой стороне.
Наш молдавский друг завел себе среди заокеанских коллег кучу приятелей. Вечером их всегда можно видеть в уголке голубого зала. Перед ними в кокетливой наколочке и фартучке вертится какая-нибудь хорошенькая фрейлейн из подручных Дэвида, таская им в этот угол напитки, орешки и сандвичи.
Мы твердо знаем, что друг наш ни по-английски, ни по-французски, ни по-немецки, что называется ни "бум-бум", однако, оттуда, из угла, всегда доносились смех, шумный говор, из которого, правда, можно было разобрать только:
— 0'кэй! — при этом поднималась вверх рука со сложенными в бараночку большим и указательным пальцами.
Или:
— На большой, с присыпкой! — И снова поднималась другая рука с поднятым вверх большим пальцем и солящая щепотью другая рука над ним.
— Володя, чего они к тебе, как мухи к меду? — поинтересовались мы.
— Да, ребята, ей-богу, не знаю. Просто хорошие хлопцы.
— Потчуешь ты их, что ли, за свой счет?
— Нет, вроде бы расплачиваемся на равных. Хотя,конечно...
Секрет обаяния нашего молдавского друга открыла нам панна Марыся, весьма хорошенькая и весьма препротивная девица-полька из андресовской армии, сидящая в форме английского солдата возле дверей и занимающаяся весьма скромным делом — продажей талонов на завтраки, обеды и ужины. Мы догадывались, что занимается она не только талонами, ибо слышали в пресс-кемпе, что есть у нее здесь и папаша — высокий человек с офицерской выправкой, будто бы корреспондент каких-то никому не известных газет, и мамаша — эффектная блондинка с талией в рюмочку, которая внешне вполне могла бы сойти за старшую сестру достойной Марыси. Но сферой деятельности этой четы был уже курафейник — "Гранд-Отель", где они, не знаю уж на каких официальных должностях, вертелись и тоже главным образом около русских.
Версия о родстве была сочинена до смешного грубо и примитивно. В ответ на всякие попытки завязать с нами серьезный разговор милая панночка слышала только гипертрофированные комплименты своим глазам, талии и цвету лица. Андрия Бульбы среди нас не находится.
Так что коэффициент ее полезного действия был близок к нулю и ограничивается разве тем, что джентельмены при получении талонов иногда забывают взять сдачу... Так вот эта панночка и помогла нам открыть секрет популярности нашего молдавского друга.
— Пан пулковник, — спросила она меня, изящным жестом отрывая талончик на пиво.—То ест правдом, же пан з Молдавии ест бояринем?..
— Боярин?.. Что значит боярин?
— Так то ж по-русски. Ну таким вельким земянином з Молдавии...
И она рассказала, что все тут убеждены, будто наш скромный представитель молдавских газет — богатый землевладелец, имеющий поместья, виноградники, винный завод и бог его знает еще что. Вот, оказывается, каких степеней можно достичь, регулярно оставляя марку на чай и не скупясь оплачивая коктейли!
Но карьера "молдавского боярина" на том только началась. Скоро пресс-кемп облетела весть о том, что пленительная наша талонщица выходит замуж за капитана армии Соединенных Штатов. Об этой свадьбе заговорил весь пресс-кемп. И вот начальник пресс-кемпа майор Дин на днях остановил меня с таким предложением: в связи с тем, что выходит замуж сотрудница пресс-кемпа, решено свадьбу отпраздновать здесь, и чтобы дружками на этой свадьбе были представители всех наций-победительниц—американцы, русские, англичане, французы.
Ну что ж, свадьба — дело хорошее. Решили представителя выделить. Но так как пани Марысю все дружно не любили, вышла заминка — кого именно. И вот тутто и пришла в голову пагубная мысль использовать популярность нашего молдавского коллеги в западном мире. И он исполнил свою миссию с честью, перевыполнив, однако, свой план процентов на двести пятьдесят.
Оказывается, по здешним правилам, свадьба справляется как бы за счет гостей. В какой-то там момент церемонии невеста обходит гостей с супной миской, и каждый бросает туда сколько хочет, чтобы деньги эти пошли потом на оплату свадебного пиршества. Ну все бросали кто по пять, кто по десять марок, а наш представитель, не вынеся такого презренного скупердяйства, достал из бумажника несколько сотенных.
Реакция была бурной. Он сразу же сделался центральной фигурой на свадьбе, оттеснив даже на второй план обоих молодых "родителей". Когда молодые пошли в костел, "боярину" была поручена честь держать золотой венец над головой невесты. В таком виде он и запечатлен фотографом вездесущих "Звезд и полос" и не только запечатлен, но и помещен на первой полосе в милой группе—ксендз в праздничном облачении нежно наставляет сверкающую белизной невесту и американского капитана в парадном мундире. А на переднем плане наш щедрый друг с золотым венцом в руке. И подпись под снимком, в которой особенно подчеркивалось, что известный молдавский богач, боярин такой-то был главным шафером брачной церемонии.
Номер этой газеты только что пришел. И вот сейчас в пресс-кемпе бедный богатый боярин расплачивался за свою щедрость и легкомыслие в веселой, не лезущей за словом в карман компании...
Все это было смешно и весело, но я как бы все время чувствовал в нагрудном кармане гимнастерки телеграмму Федора Панферова. Повесть-то принята! А в перспективе поездка в Москву, которую я, конечно же, осуществлю, как только закончатся допросы главных обвиняемых.
Здорово, очень здорово. И как всегда в таких случаях, потянуло на волю, в парк, в одиночестве повзвешивать на руке эту добрую весть. Парк сейчас так полон буйных весенних запахов, что от них кружится голова даже больше, чем от грандиозного коктейля "Сэр Уинни". Нет, как это здорово, что мы все же поладили с безногим летчиком. Ай-да я! Ведь Панферов—судья строгий, да и в рукописях "Октябрь" никогда не нуждался. Это известно.
И мне вспомнился мой первый литературный дебют в том же "Октябре" незадолго до начала войны. Так же вот у меня, рядового журналиста, даже и не мечтавшего о литературе, как-то сама собой написалась повесть. Это были дни особого подъема социалистического соревнования. Все время то тут, то там начинал бить родничок трудового почина, и мне, провинциальному газетчику, работавшему в старом городе Калинине в очень инициативной газете "Пролетарская правда", однажды посчастливилось подсмотреть в кузнице вагоностроительного завода один из таких починов. С кузницей у меня была дружба. Лучший ее кузнец в те дни поставил всесоюзный рекорд поковки. Но в дни, когда случилось происшествие, столь удивившее меня, этого кузнеца на заводе не было — он ездил по предприятиям Нижней Волги, передавая свой опыт, а замещал его у молота бойкий цыгановатый, хулиганистый паренек с весьма неважной репутацией. И вот он-то и поставил новый небывалый трудовой рекорд, значительно опередив своего учителя и очень удивив все заводские организации и директора.
Заинтересованный этим случаем, я засел в кузнице, стал изучать все это кажущееся мне невероятным происшествие и вдруг наткнулся на драму сильного, неуживчивого, эгоистического характера, который под влиянием доброго коллектива постепенно порождался и раскрывался в лучших своих чертах.
Отличный собрал материал. Но он никак не лез — ни в один, ни в два, ни в три газетных "подвала" — максимум того, что редакция могла мне отвести. Тогда я как бы бросил все написанное в котел. Стер точные адреса, заменил собственными именами и превратил очерк в повесть. Назвал ее "Горячий цех". Эту повесть принес в редакцию журнала "Октябрь" и сдал ее ответственному секретарю — симпатичному молодому человеку в больших черных очках. Отнесся он ко мне внимательно, рукопись взял, но предупредил, чтобы ответа я скоро не ждал, ибо после первого рецензирования он передаст ее главному редактору. Доверительно добавил: так будет лучше, ибо в журнале этом без воли редактора ничего не делается, а у редактора "Октября" неистребимая страсть открывать молодые дарования. Все это оказалось правильным, за исключением сроков. Не дольше, чем через неделю, я получил от Панферова ласковую телеграмму. Повесть заинтересовала. Нужно познакомиться. Не зайду ли я к нему в любое удобное для меня время, предварительно предупредив по телефону о выезде в Москву.
Любое удобное время! Конечно, на следующий же день я предстал перед ним. Плечистый, какой-то весь ширококостный, с красивым, очень русским лицом, он сидел грузновато и в то же время изящно, втиснувшись в большое кресло. Рукописи перед ним не было, но знал он ее, как выяснилось, досконально, помнил имена всех действующих лиц и перипетии действия. И критиковал он по памяти, но точно, ни к чему не принуждая, ничего не требуя, а только как бы вслух размышляя, советуя. Потребовал чая для себя и для меня. Пил с блюдечка вприкуску, может быть, чуточку рисуясь этой старорусской манерой чаевания. Я небольшой любитель этого напитка, но само присутствие стакана, в котором уютно желтела долька лимона, как бы приближало ко мне этого очень известного писателя и располагало к беседе.
— Мы хотим приготовить повесть поскорее и вам помочь и потому отдали рукопись на внешнюю редактуру. А вы тем временем подумайте над тем, что я говорил.
Что такое внешняя редактура, я тогда, разумеется, не знал, с советами Панферова согласился и отбыл в свой Калинин окрыленным. Сделав что смог, вернулся в Москву знакомиться со своим внешним редактором. То, что тот сделал с моей рукописью, ввергло меня в гнев и трепет — она вся оказалась исчерканной, ни одной целой главы. Местами из нее вылетели куски, и, наоборот, по полям свисали жирные подтеки со вставками... Ну нет, с этим я, понятно, не мог согласиться. И я написал Панферову записку, где сообщал, что свинья, забравшись в огород, не могла бы сделать там больших опустошений, чем этот внешний редактор. Оставил пакет и забрал рукопись под мышку. Бледный молодой человек в больших очках, столь дружелюбно меня некогда встретивший, охладил мой гнев, резонно заявив, что рукопись в работе и без ведома редактора он отдать ее не может. Ведь я же журналист и должен это понимать. Он тут же позвонил Панферову и доложил, что вот, тут рядом бушует автор.
— Федор Иванович просит вас заехать к нему домой, — сообщил он, положив трубку на рычажки, и на бумажке написал адрес Панферова.
Уже на пути, листая в автобусе рукопись, я убедился, что внешний редактор не такой уж хищный и кровожадный зверь, каким он поначалу мне показался. Со многими его рекомендациями нельзя было не согласиться. Да и стилистическая правкам в общем-то, была толковая. Перед Панферовым я предстал успокоившимся и притихшим. Они с женой — немолодой уже женщиной, с хорошим простым лицом — пили чай. Она налила стакан и мне, будто старому знакомому, заглянувшему на огонек
— Вам это не крепко? А то Федор Иванович у нас любит крепкий, круто завариваем.
Никогда в жизни не видел я, чтобы чай пили с таким вкусом и смаком, как за этим столом. Панферов пил стакан за стаканом, откусывая зубами от куска сахара. На коленях у него лежало развернутое полотенце. Он время от времени отирал им с лица пот и обмахивал шею. О рукописи не было сказано ни слова. Только когда чаепитие было закончено, он, вставая, сказал:
— Да, говорят, вы там в редакции разбушевались. Зря. Я вам дал очень хорошего внешнего редактора. Он уже несколько моих первопечатных,—и тут он назвал фамилии авторов, удачно дебютировавших в "Октябре" в последние годы, — вот всех их в путь благословил. Все его благодарили. Чутье и вкус—дай господи!.. Только у меня правило — ничего авторам не навязывать. Все, что он у вас там сделал, — примите как совет, чего жаль—восстановите, что не нравится—вычеркнете... Только быстро. У нас вы через номер идете...
Простились мы уже как старые знакомые, и уехал я с чувством большой благодарности к Панферову, который становился для меня вроде бы крестным отцом. И вот теперь эта телеграмма. Нет, нет, черт возьми, не зря я здесь поработал. Выполз-таки мой герой в люди...
Как бы хотелось очередным самолетом, который, кажется, послезавтра уходит на Москву, вылететь туда, к семье — к жене, к детям, о которых я почему-то много думаю все последние дни. О процессе, честно говоря, не хочется даже думать. Но что делать — я надолго, очень надолго привязан к нему.

17. ПРОГНОЗЫ ЯРОСЛАВА ГАЛАНА

В последнее время я как-то очень подружился с украинским писателем Ярославом Галаном. Несмотря на свою хмурую внешность и замкнутость, он оказался, как я уже говорил, человеком необычайно интересным, с обширными знаниями, острым, аналитическим умом. Получивший образование в Краковском, а потом в Венском университетах, он свободно говорит по-русски, по-украински, по-польски, по-немецки, знает французский и понимает английский языки. Это позволяет ему общаться со всей нашей вавилонской башней, минуя, так сказать, языковый барьер. Поэтому все происходящее он видит зорче нас, а главное, точнее. И это дает ему возможность делать выводы, порой забегая далеко вперед событий.
Мы часто бродим с ним теперь по парку Фабера, обсуждая виденное, слышанное, и я всегда поражаюсь его дальновидности. Признаюсь, сначала фултоновское выступление Черчилля я принял как досадное, но не слишком важное событие: просто старый честолюбец, оказавшийся вне премьерского кресла, соскучившись по газетной шумихе, всегда бурлившей вокруг него, решил напомнить о себе и брякнул эту речонку, густо наперченную столь обычным для него антисоветизмом. Создали в честь него в пресс-кемпе коктейль "Сэр Уинни" — ну и ладно, и хватит с него.
— Вы ошибаетесь, — возразил Галан, когда я поделился с ним своими мыслями. — Черчилль не только экстравагантный старик, любящий рекламу. После смерти Рузвельта — это виднейшии лидер западного мира. Он все точно и заранее рассчитал — и университетскую трибуну в Америке и время, когда, напуганный своими неудачами в Восточной Европе, капиталистический мир ищет себе лидера и ждет сигналов к действию... От этого выступления идут очень широкие круги. Протрубила труба магистра ордена империалистических крестоносцев. И все отряды черных рыцарей, явные и давние, пришли в движение.
Он оказался прав, Ярослав Галан. Это мы увидели прежде всего по поведению подсудимых. Прочитав через спины своих адвокатов речь сэра Уинстона, они сразу воспрянули духом. То, на что надеялся в последние дни войны, сидя в своем бункере, Гитлер, то, о чем он мечтал, перед тем как пустить себе пулю в лоб, кажется теперь совершившимся: Черчилль скликает силы для похода на Советы, недавние союзники готовы передраться между собой. А когда собаки грызутся, кошка может спокойно влезть на забор и занять безопасную позицию.
— Ну а на процессе это не отразится? Как вы полагаете, будет он доведен до конца? '
— Как вам сказать,—задумчиво ответил Галан, и его большая лобастая голова наклоняется вперед, будто он хочет кого-то или что-то забоднуть. — Пока, как видите, не отразилось, а в дальнейшем... Кто знает? Вы заметили, как защита переменила тактику? Раньше она старалась скомпрометировать свидетелей обвинения, как этобыло с Паулюсом, опровергнуть показания, документы, а теперь старается тянуть, только тянуть, любыми средствами, тянуть как можно дольше. Вот Штаммер, например, одолел суд просьбами продлить каникулы до трех недель. А этот вызов десятков свидетелей, живущих в разных странах, на котором настаивает адвокат Риббентропа!
— И все же на ходе процесса это пока не отразилось.
— Да, пока... А вот на положении в зонах, оккупированных западными союзниками, отразилось. И очень существенно. Пока вы пили сливовицу и боровичку в Чехословакии, я немного попутешествовал по Баварии... Тревожно, весьма тревожно.
И он принялся рассказывать, что вокруг Мюнхена, в маленьких городках, да и тут, в Нюрнберге, собираются силы украинских националистов — бендеровцы, мельниковцы, жовтоблакитники. Остатки разбитых власовских частей. По лагерям, где размещены люди из восточноевропейских стран, своевременно не вернувшиеся домой, рыщут американские вербовщики, агитаторы. Сулят им деньги, морочат головы: не возвращайтесь домой, там вас ждут преследования, оставайтесь в свободном западном мире, где для вас будут хорошие условия, лучшая работа... Так прямо откровенно и говорят,
—А для чего? Для каких целей? Ясно, что не из филантропии американцы собираются подкармливать разных украинских, белорусских, прибалтийских подонков, воевавших против своей Родины в эсэсовских частях.
У Ярослава Галана — львовского коммуниста, не раз побывавшего в тюрьмах польской дефензивы, — неспокойно на душе. Пользуясь своим опытом подпольщика, он бесстрашно заходит в эти зарождающиеся контрреволюционные организации, посещает католические мессы и отлично информирован. Его тревога за будущее имеет серьезные основания.
Во всех этих организациях, по словам Галана, царят дикие нравы. Ярослав рассказал, как вскоре после войны погиб закарпатский епископ Феофан — интереснейший и честнейший человек, с которым я познакомился еще в дни войны в старинном Мукачевском монастыре. Тогда он только что вернулся из поездки по Советскому Союзу и начал печатать в закарпатских газетах серию очерков "Путешествие в страну чудес". Это был широко мыслящий человек, доказывавший, что коммунизм развивает в современном обществе идеи раннего, или, как он выражался, "чистого" христианства. В очерках своих рассказывал о мире тружеников без эксплуатации и эксплуататоров и говорил, что Иисус Христос, с гневом изгнавший когда-то торгующих из храма своего и возгласивший, что легче верблюду проникнуть через игольное ушко, чем богатому попасть в царствие небесное, сейчас, в середине двадцатого века, аплодировал бы русским большевикам...
Теперь Галан рассказал мне о конце этого человека. О страшном конце. Однажды в своей корреспонденции епископ Феофан нашел чистый лист бумаги, на котором был изображен трезубец. Он знал, разумеется, что это предупреждение боевой организации бендеровцев. Но не обратил на него внимания или неосмотрительно положился на "волю божью". А через несколько дней Феофана нашли в келье мертвым. Его умертвили зверским образом, какой украинские националисты применяли против своих врагов. Бандиты незаметно проникли в монастырь, пробрались в келью епископа, заткнули ему рот кляпом и, наложив на голову обруч из провода с заткнутой под провод палкой, начали эту палку вращать. Вращали медленно, садистски наблюдая муки жертвы до того момента, пока череп епископа не треснул.
— Теперь эту сволочь подкармливают, снабжают деньгами и вооружают американцы, — сказал Галан. — Я думаю разоблачить все это в книге... Сейчас собираю материал,
— И не боитесь с ними общаться? Судьба Феофана не напугала вас?
— Я считаю своим долгом сорвать все романтические одежды с этого отребья, переметнувшегося сейчас из-под крыла Гитлера под крылышко Трумэна (Ярослав Галан выполнил свое намерение. В трагедии "Под золотым орлом" в пьесе "Любовь на рассвете", "книге "Отец тьмы" он разоблачал контрреволюционное отребье, но сам трагически погиб от руки бандитов-националистов, зарубленный топором в своем кабинете.).
Да, он, конечно, прав, этот коммунист-подпольщик Что-то очень нехорошее затевается в западном мире и в частности в Баварии — на родине нацистского движе ния - и в особенности тут, в Нюрнберге—колыбели этого движения, а ныне—месте стоянки 1-й американской дивизии, командование которой несомненно потакает сплачиванию различных антисоветских сил.
И все-таки на ходе процесса это не отражается. С американскими коллегами по перу у нас по-прежнему дружеские отношения. В передвижении нас особенно не стесняют, но тем не менее... Не могу забыть один случай. Однажды, приехав в Трибунал, я обнаружил, что забыл свой "пас" — пропуск, Курт мигом домчал меня назад в наш халдейник. Дверь в мою каморку оказалась открытой. В комнате было двое — американский сержант и девица в солдатской форме. Он рылся в чемодане, перетряхивая небогатое мое имущество. Девица держала в руках какой-то прибор с трубочкой, прикрепленной к баллончику.
Заметив мое возвращение, оба смутились. Но сержант тут же нашелся. Он нажал резиновую грущу, и из соска прибора вырвалось облачко с запахом карболки,
— Дезинфекция, — сказал он и, небрежно козырнув удалился,
После этого я попросил переводчицу Аню соорудить плакатик, на котором по-английски значилось: "Джентльмены! Когда в следующий раз заинтересуетесь моими вещами, прошу делать это аккуратно, все класть на прежние места и карболкой не поливать. Спасибо". Этот плакатик до сих пор висит у меня над столиком, и надо сказать — никаких "дезинфекторов" больше не появляется... Но Галан прав, надо держать ухо востро.
И еще одно маленькое наблюдение, говорящее на этот раз о процессах, происходящих в самой американской армии. Когда мы возвращались вечером в наш халдейник, из-за оградки доносилось пение. Два солдата-часовых, повесив автоматы на завитушки железной оградки, сидели у костра, который они развели, несмотря на теплую погоду, и в два голоса пели песню на какой-то веселый ковбойский мотивчик. В песне этой все повторялось; "Мистер Трумэн". Галан остановился;
— Давайте дослушаем.
Когда песня кончилась, он усмехнулся своей скупой, едва заметной улыбкой.
— Что-то новое. Я ничего подобного еще не слышал... Попробую сделать вам прозаический перевод.

Пожалуйста, мистер Трумэн,
Отпустите нас домой.
Вы послали нас в Европу
Посмотреть Рим, Берлин и Париж.
Мы выполнили ваш приказ, мистер Трумэн.
И теперь хотим домой.

Нам так надоели Рим, Берлин и Париж.
Мы так объелись Римом, Берлином и Парижем.
Нас тошнит от Рима, Берлина и Парижа.
Пожалуйста, отпустите нас домой.

Дома есть много парней,
Которые не нюхали Европы,
Которые не видели Рима, Берлина и Парижа.
Они тянут наше виски и обнимают наших девчонок.
Им хочется видеть Европу,
Им не терпится повидать Рим, Берлин и Париж.
Гоните-ка их сюда, мистер Трумэн.

А нас отпускайте домой.
А если не отпустите нас, мистер Трумэн,
Мы сами вернемся домой, мистер Трумэн.
Мы вернемся, сердитые, злые.
И тогда берегите ваши очки, мистер Трумэн.
Уж лучше, мистер Трумэн, отпускайте-ка нас домой.

— Видите, какая история.
Когда мы расходились по своим комнатам, я все-таки вернулся к разговору:
— Будьте осторожны, Ярослав. Берегите себя.
— Я — коммунист,—ответил Галан. И добавил: — Время благодушия еще не наступило

Оглавление

 
www.pseudology.org